Они сердито смотрят друг на друга, потом папа молча надевает кепку.
На бирже мы встаем в самый конец очереди, но из-за стойки выходит служащий и говорит папе, что очень нам соболезнует и что в такой скорбный день ему выдадут пособие первому. Мужчины в очереди приподнимают кепки и говорят, что очень сочувствуют папе, а некоторые хлопают меня по спине и дают монетки: двадцать четыре пенни и четыре шиллинга. Папа замечает, что я теперь богатый и почему бы мне не купить себе конфетку, пока он зайдет тут рядышком на минуточку. Я знаю, что «рядышком» – это в паб, и что ему хочется черной воды под названием «пинта», но молчу, потому что хочу в соседнюю дверь за ириской. Я жую ириску, и во рту у меня делается липко и сладко. Папа все еще в пабе, и я раздумываю, не купить ли мне еще ириску, пока он допивает свою пинту. Я уже протягиваю деньги лавочнице, но тут меня сильно хлопают по руке, и надо мной склоняется ужасно сердитая тетя Эгги.
– Так-так. Вот, значит, чем ты занимаешься в день похорон родного братика? Конфетами объедаешься? А папаша где?
– В пабе.
– Ну где ж еще, конечно! Один конфетами себе пузо набивает, другой напивается, и именно в тот день, когда твой бедный братик отправится в последний путь.
– Вылитый отец, – бросает она лавочнице. – Тоже со странностями и ухмылочка эта чертова северная.
Она велит мне тут же идти в паб и передать отцу, чтоб сейчас же шел за гробом и повозкой. А сама она в паб ни ногой, потому что пьянство – проклятие этой Богом забытой страны.
Папа сидит в дальнем углу пивной с человеком, у которого лицо грязное и волосы растут из носа. Они молча смотрят куда-то перед собой, между ними на стуле маленький белый гробик, на крышке которого стоят две черные пинты. Я знаю, что это гроб Юджина, потому что Оливера похоронили в таком же, и мне хочется зареветь. Зачем только я ел ириску?! Вот бы можно было вытащить ее из живота и отдать обратно лавочнице, потому что нехорошо есть конфеты, когда дома лежит мертвый Юджин. От вида черных пинт на белом гробике мне делается страшно.
– Нет, мистер, теперь даже гробик в чертовой повозке не оставишь, – сетует папин приятель. – Вот я как-то раз оставил, ну, за пинтой зашел, так сперли, представляете?! Ладно еще пустой был, но все равно. Окаянные времена настали, ох, окаянные. – Он поднимает свою пинту, и делает большой глоток, а потом с глухим стуком ставит кружку обратно на гроб.
– Еще минутку сынок и пойдем, – кивает мне папа.
Он тоже делает большой глоток, но, когда ставит кружку на гроб, я ее убираю.
– Это гроб Юджина. Я расскажу маме, что ты кружку на него ставишь.
– Тише, сынок. Тише.
– Еще по пинте, мистер? – спрашивает его собеседник.
– Подожди на улице, Фрэнсис, – говорит папа.
– Нет.
– Ну же, будь умницей.
– Нет.
– Да если б мой сын со мной спорил, я б ему такого пинка дал, что он бы до самого графства Керри летел. Как можно отцу перечить, да еще в такой скорбный день! Если уж пинту по случаю траура нельзя выпить, то для чего жить-то вообще? – возмущается папин приятель.
– Ладно, пойдем, – говорит папа.
Они допивают пинты и рукавами вытирают бурые следы от кружек на гробе. Папин приятель забирается на козлы, а мы с папой садимся в повозку. Папа крепко прижимает гробик к груди. У нас дома полно взрослых: мама, бабушка, тетя Эгги, ее муж Па Китинг, дядя Пэт Шихан и дядя Том Шихан – мамин старший брат, который раньше даже близко к нам не подходил, потому что терпеть не может тех, кто с Севера. Дядя Том не один, а с женой, Джейн. Она из Голуэя, и про нее говорят, что она на испанку похожа, поэтому с ней никто из родственников не разговаривает.
Человек из паба забирает у папы гробик и заносит его в комнату.
– О, Господи, нет, нет, – стонет мама.
Папин приятель сообщает бабушке, что скоро вернется и отвезет нас на кладбище.
– Не вздумай сюда пьяным являться, – грозит ему бабушка. – Ребеночек и так при жизни настрадался и заслуживает лучшего отношения, и я не потреплю тут пьяного кучера, который того и гляди с повозки свалится.
– Я, миссус, уж столько детей свез на кладбище и ни разу не свалился ни с высокой повозки, ни с низкой.
Мужчины снова пьют пиво из бутылок, а женщины потягивают шерри из стеклянных банок.
– Мое пиво, мое пиво, – сообщает всем дядя Пэт.
– Ну, конечно, твое, Пэт. Никто на него не покушается, – успокаивает его бабушка.
Потом он начинает твердить, что споет «Дорогою в Рашин», но Па Китинг говорит:
– Нет, Пэт, в день похорон нельзя. Накануне можно.
– Это мое пиво, и я хочу спеть «Дорогою в Рашин», – не унимается дядя Пэт.
И все понимают, что он так себя ведет, потому что его роняли на голову. Он начинает петь, но осекается, когда бабушка снимает крышку с гробика.
– Господи, Боже мой, да когда же это кончится? – рыдает мама. – Хоть одного-то ребенка мне оставят?
Она сидит на стуле у изголовья кровати, гладит Юджина по голове, по лицу, по рукам и говорит ему, что он был самым милым, ласковым и любящим малышом на свете и как это ужасно прощаться с ним навсегда, одно утешение – знать, что он теперь в раю, с братиком и сестричкой, и Оливер больше не тоскует по своему братику-близнецу. Мама кладет голову на край постели рядом с Юджином и так горько рыдает, что все женщины в комнате плачут вместе с ней. Она плачет и плачет, но Па Китинг говорит ей, что пора ехать, а то дотемна не успеем, а в темноте на кладбище делать нечего.
– Кто ребенка в гробик класть будет? – шепчет бабушка тете Эгги.
– Не я, – отвечает та. – Это мать должна сделать.
Их слышит дядя Пэт.
– Я положу ребенка в гробик, – говорит он.
Потом ковыляет к кровати, обнимает маму за плечи. Та поднимает мокрое от слез лицо.
– Я положу ребенка в гробик, Анджела, – повторяет дядя Пэт.
– Пэт, – охает она. – Ох, Пэт.
– Я смогу, – говорит он. – Это же просто ребеночек. Я никогда не держал на руках ребеночка, но я не уроню его, Анджела. Богом клянусь, не уроню.
– Знаю, что не уронишь, Пэт. Знаю.
– Я просто возьму его на руки, а петь «Дорогою в Рашин» не стану, – уверяет дядя.
– Знаю, что не станешь, – отвечает мама.
Пэт откидывает отдеяльце, которым мама накрыла ножки Юджину. Они такие белые, с тоненькими синими прожилками. Дядя берет Юджина на руки и прижимает его к груди, потом целует Юджина в лобик, и все в комнате подходят и целуют Юджина. Пэт кладет его в гробик и отходит. Мы все стоим вокруг гроба и в последний раз смотрим на Юджина.
– Видишь, Анджела, я его не уронил, – хвалится дядя Пэт, и мама гладит его по щеке.
Тетя Эгги идет в паб за кучером. Тот приходит, закрывает гроб и привинчивает крышку.
– Пойдемте, кто на кладбище поедет, – зовет он и уносит гроб в повозку.
В ней хватает места только маме, папе и нам с Мэйлахи.
– Вы поезжайте, а мы тут вас подождем, – говорит бабушка.
Я не знаю, почему нам нельзя оставить дома Юджина. Не знаю, зачем его увозит этот человек, который ставил пинту на белый гроб. И почему увезли Маргарет и Оливера. Как ужасно, что мою сестричку и братиков положили в ящик, и никого даже спросить нельзя, почему так.
Лошадь, цокая копытами, повезла нас по улицам Лимерика.
– А Оливера мы увидим? – спросил Мэйлахи.
– Нет, – ответил папа. – Оливер в раю, и не спрашивай, где это, не знаю я.
– Рай – это там, где Оливеру, Юджину и Маргарет весело и тепло, и когда-нибудь мы с ними встретимся, – сказала мама.
– А лошадь кучу сделала и на улице воняло, – сообщил Мэйлахи, и мама с папой невольно улыбнулись.
На кладбище кучер слезает с козел и открывает нам дверцу.
– Давайте гроб. До могилы донесу. – Он хватается за гроб и оступается.
– Нет уж, не понесешь ты моего ребенка в таком состоянии, – негодует мама. Она поворачивается к папе: – Ты неси.
– Да делайте что хотите. Что хотите, черт побери, – говорит кучер и забирается на свое место.
Уже темнеет, гроб у папы в руках кажется совсем белым. Мама берет нас за руки, и мы идем за папой по тропинке между могилами. Галки на деревьях притихли – день почти закончился, а завтра им рано просыпаться и кормить птенцов.
У могилы ждут двое мужчин.
– Поздненько вы, – говорит один. – Ладно, копать мало, а то мы б ушли уже. – Он спускается в яму и говорит: – Гроб давайте.
Папа подает ему гроб.
Копальщик присыпает гроб соломой и травой, потом вылезает из ямы, и его приятель начинает забрасывать гроб землей.
– Господи, Господи, – рыдает мама.
На дереве кричит галка. Жалко, у меня нет камня, а то я бы ее прибил. Могильщики забрасывают землей яму, вытирают пот со лба и стоят, будто ждут чего-то.
– Э-э, горло бы промочить чуток, – произносит наконец один.
– Да-да, – отвечает папа и дает им денег.
– Соболезнуем, – бросают они и уходят.
Мы идем обратно к воротам, но повозки там нет. Папа уходит в темноту, потом возвращается и качает головой.
– Чертов забудлыга, этот кучер, прости Господи, – сердится мама.
Домой с кладбища идти далеко.
– Детям поесть нужно, – говорит мама папе. – От денег, что тебе утром дали, должно что-то остаться. Про пивнушку на сегодня можешь забыть. Сводим детей в «Нотонс», пусть рыбы с картошкой поедят да лимонаду выпьют, не каждый день они брата хоронят.
Рыба и картошка с уксусом и солью вкуснейшие, а от лимонада пощипывает в горле.
Дома у нас уже никого нет. На столе стоят пустые бутылки, огонь в камине потух. Папа зажигает керосиновую лампу, и теперь видно примятое место на подушке, где лежала голова Юджина. Кажется, что вот-вот послышится его голос, а потом и он сам протопает через комнату, заберется на постель и будет высматривать в окно Оливера.
Папа говорит, ему надо пройтись.
– Нет, – отвечает мама. – Знаю, куда ты собрался. Последние гроши пропить хочешь?
– Ладно, – сдается папа.
Он разводит огонь, мама заваривает чай, а потом мы все ложимся спать. Мы с Мэйлахи возвращаемся в кровать, на которой умер Юджин. Я надеюсь, ему не холодно там, в белом гробу на кладбище, хотя и знаю, что на кладбище его больше нет – туда прилетели ангелы, открыли гроб, и теперь Юджин далеко от реки Шаннон с ее убийственной сыростью, он на небесах вместе с Оливером и Маргарет, и там у них вдоволь рыбы и картошки и ирисок, и никакие злые тети их не донимают, а папы с биржи сразу идут домой и не надо искать их в пабах.
Мама заявляет, что больше ни минуты не останется на Хартстондж-стрит. Ей тут день и ночь мерещится Юджин: то будто бы он забирается на кровать и высматривает Оливера на улице, то будто Оливер гуляет на улице и они с Юджином лепечут что-то друг другу через окно. Нет, для нее, конечно, утешение знать, что они теперь могут поболтать друг с другом, но она не выдержит, если будет видеть и слышать их всю оставшуюся жизнь. Переезжать жалко, потому что тут школа Лими, но если не переехать, то мама скоро сойдет с ума и попадет в лечебницу.
Мы переезжаем в переулок Роден-лейн, что на Барачном холме. На одной стороне переулка шесть домов, на другой – один. В каждом по две комнаты наверху и внизу. Наш – самый дальний. Рядом сарайчик, уборная и конюшня.
Мама идет в Общество Святого Викентия де Поля – узнать, нельзя ли какую-нибудь мебель получить. Служащий дает ей талон на стол, два стула и две кровати. За мебелью нужно идти в магазин подержанной мебели в Айриштауне, и домой все придется тащить самим. Мама говорит служащему, что мы все увезем на коляске, которая осталась от близнецов, и при этом плачет. Она вытирает слезы рукавом и спрашивает:
– А кровати дают подержанные?
– Разумеется, – кивает служащий, а мама говорит, что ей как-то не по себе будет спать на постели, на которой, возможно, кто-то умер, а вдруг от чахотки?
Ей отвечают, что сожалеют, но нищим выбирать не приходится.
У нас уходит целый день на то, чтобы перевезти на коляске мебель с одного конца Лимерика на другой. Одно из четырех колес кривое, и коляска так и норовит уехать в сторону. У нас теперь есть две кровати, сервант с зеркалом, стол и два стула. Дом нам очень нравится: можно ходить из комнаты в комнату, спускаться и подниматься по лестнице. Знай, ходи себе по лестнице туда-сюда день-деньской и чувствуй себя богачом. Папа разводит огонь в камине, а мама готовит чай. Папа садится на один стул, мама – на другой, а мы с Мэйлахи устраиваемся на чемодане, привезенном из Америки. Сидим мы, пьем чай, и тут вдруг мимо нашей двери идет старичок с ведром, выливает его в уборной и на кухне у нас начинает страшно вонять.
– А почему вы выливаете ведро в наш туалет? – спрашивает мама, выходя во двор.
– Ваш туалет, миссус? – переспрашивает старичок, приподнимая кепку. – Тут вы маленько ошибаетесь. Туалет у нас один на всю улицу. Мимо вас все одиннадцать семейств с ведрами таскаться будут. Ох и вонища тут стоит по теплу, доложу я вам. Это ладно сейчас конец декабря и холодно, а потом так заблагоухает, что противогаз надеть захочется. Так что спокойной ночи, миссус, и с новосельицем вас.
– Постойте-ка, сэр, – говорит ему мама. – А туалет кто чистит?
– Чистит? Ха, ну вы и спросили. Шутить изволите? Дома-то эти еще при королеве Виктории построены, так что если здешний нужник кто и чистил, так разве что давным-давно и темной ночью, потому что никто и никогда этого чистильщика в глаза не видел. – И старичок, посмеиваясь, возобновляет свой путь вверх по улочке.
Мама снова садится у стола.
– Нельзя здесь оставаться, – произносит она. – Этот туалет нас всех убьет, ох и заразы там!
– Ну и куда нам переезжать? – говорит папа. – Где еще найдешь жилье за шесть шиллингов в неделю? Сами почистим. Накипятим воды много ведер и выльем туда.
– Да неужели? – спрашивает мама. – А где мы уголь и торф раздобудем, чтобы столько воды накипятить?
Папа молча допивает чай и принимается искать гвоздь, чтобы повесить нашу единственную картину. На ней какой-то худощавый человек в желтой шапочке, черном одеянии и с крестом на шее. Папа поясняет, что это папа римский, Лев XIII, большой друг рабочего класса, и картина привезена из Америки, где ее выбросил кто-то, кому дела не было до трудового люда.
Мама говорит, что все это чертова чушь, а папа – что разве можно говорить «чертова» при детях? Гвоздь он находит, вот только молотка нет.
– Одолжи у соседей, – предлагает мама, но папа отвечает, что не пойдет ничего выпрашивать у незнакомых людей. Он приставляет картину к стене и бьет по гвоздю донышком стеклянной банки. Стекло разбивается, ранит папе руку, и кровь капает Льву XIII на голову. Папа оборачивает руку ветошью для мытья посуды и кричит маме:
– Быстрее, вытри кровь, пока не засохла.
Мама пытается стереть кровь шерстяным рукавом, но от этого она только больше размазывается, и теперь у папы римского пол-лица в крови.
– Да Боже мой, Анджела, – стонет папа. – Совсем испортила.
– Да не вой ты, – отвечает мама. – Краской потом закрасим.
– Единственный из пап – друг рабочего класса. И что мы скажем, если к нам из Общества Святого Викентия придут, а у нас тут папа римский весь в крови?
– А мне-то что? – говорит мама. – Кровь-то твоя – тоже мне мужик, называется, даже гвоздь вбить не может. Проку от тебя никакого. Лучше бы в поле лопатой махал, и вообще, мне плевать. У меня спина болит, я спать ложусь.
– Ну и что теперь делать? – вздыхает папа.
– Сними портрет и спрячь в угольной яме под лестницей – и не видно, и не наступит никто.
– Нет, нельзя, – не соглашается папа. – Не к добру это. Угольная яма – не место для папы римского. На стену его надо.
– Делай, как знаешь, – отмахивается мама.
– Ну и сделаю.
Это наше первое Рождество в Лимерике. Девочки в переулке прыгают через веревочку и поют:
Рождество подходит,
Гусь наел бока.
Ну-ка, брось монетку
В шляпу старика.
Если нету пенни
Хватит и полпенни.
Если нет полпенни,
Бог тебя простит!
Мальчишки дразнят девчонок и кричат:
Чтоб твоя мамаша
В нужник провалилась.
Мама говорит, что вот бы настоящий рождественский обед приготовить, но после смерти Юджина и Оливера пособие урезали до шестнадцати шиллингов в неделю. За жилье мы платим шесть шиллингов, а на оставшиеся десять разве прокормишь четверых?
Папу никуда не берут. Он встает рано утром, разжигает огонь, кипятит воду, чтоб выпить чаю и побриться, и облачается в рубашку с пристежным воротничком. Потом надевает галстук, кепку и идет на биржу за пособием. Он никогда не выходит из дома без воротничка и галстука, говорит, без них ходить – себя не уважать и что на бирже в любой момент могут предложить работу, а ты не при параде! Ну и что, что работа на мукомольной фабрике или на цементном заводе.
Начальники и бригадиры всегда поначалу относятся к нему с уважением и готовы его нанять, но потом слышат северный акцент и берут кого-нибудь из местных. По крайней мере так он объясняет маме, сидя вечером у камина.
– И чего ты не оденешься по-рабочему? – замечает мама, а папа говорит, что гордостью не поступится и достоинство свое ронять не станет.
– Тогда хотя бы попытался говорить как местный, – предлагает мама, а папа отвечает, что никогда не падет так низко, и вообще – хватит того, что родные сыновья теперь этим недугом страдают, для него это и так уже превеликое огорчение.
– Ах ты, бедный-несчастный, – ухмыляется мама. – Больше погоревать ему не из-за чего.
Папа говорит, что в один прекрасный день мы с Божьей помощью уедем куда подальше от Лимерика и от реки-убийцы.
Я спрашиваю папу, что значит «недуг», а папа отвечает, что это болезнь или когда ведут себя неподобающе.
Когда папа не ищет работу, то уходит за город. Там он предлагает фермерам помощь, потому что сам вырос на ферме и все умеет делать. Если для него находится работа, он принимается за дело, не снимая кепки, воротничка и галстука. Работает он так усердно и долго, что сами фермеры упрашивают его передохнуть, мол, как так можно – целый день на жаре без еды и питья? А папа только улыбается в ответ. Он никогда не приносит домой то, что зарабатывает на фермах, мол, пособие – другое дело, пособие следует домой приносить, а эти деньги он пропивает в пабах. Если папы нет дома в шесть вечера, когда звонит Анжелюс, значит, он днем работал на ферме. Мама все надеется, что он вспомнит про семью и хоть раз пройдет мимо паба, не заходя в него, но такого не бывает. Еще мама надеется, что папа принесет домой хоть что-нибудь из еды: картошку, капусту, репу, морковь, но он никогда ничего не приносит, потому что, видите ли, не опустится до того, чтобы по фермам попрошайничать.
– Я так, значит, должна выпрашивать еду в Обществе Святого Викентия де Поля, а ты пару картофелин в карман сунуть не можешь?! – возмущается мама.
Папа говорит, что у мужчин по-другому. Надо носить воротничок, не жаловаться и никогда ни о чем не просить. Сохранять достоинство.
– Ну, сохраняй, сохраняй, – говорит мама.
Пропив полученные от фермеров деньги, папа бредет домой, распевая песни и рыдая об Ирландии и о своих умерших детках, но больше об Ирландии. Если папа поет «Родди Маккорли», значит, денег у него хватило только на одну-две пинты. А если затягивает «Кевина Барри», значит, день удался, и теперь он ввалится домой пьянющим, поднимет нас с постели, велит построиться в ряд и клясться, что умрем за Ирландию.
– Оставь детей в покое, – злится мама. – Не то дам кочергой по башке.
– Не дашь, Анджела.
– Еще как дам, мало не покажется, – грозит мама. Хватит нести чушь, проспись иди.
– Спать, спать, спать. Какой смысл? Утром опять вставать, да и как спать, если с реки не туман плывет, а отрава?
Папа ложится спать, бьет стену кулаком, поет горестную песню и засыпает. Едва займется день, как он уже на ногах, потому что негоже спать, когда уже рассвело. Он будит нас с Мэйлахи, а мы не выспались, потому что он нас ночью будил, а потом спать не давал бормотаньем и песнями. Мы ноем, что нам плохо, мы устали, но он сдергивает с нас пальто, которым мы укрывались, и сгоняет на пол. На дворе декабрь, морозно, изо рта идет пар. Мы писаем в ведерко у двери и скорее бежим вниз, где папа уже разжег огонь. Там умываемся в тазике, что стоит под краном у двери. Шланг, по которому течет вода, привязан к гвоздю на стене. Вокруг крана все отсырело: и стена, и пол, и стул с тазиком на нем. Вода ледяная, пальцы немеют от холода. Папа говорит, ничего, полезно – так мы настоящими мужчинами вырастем. Он плещет себе ледяной водой на лицо, шею и грудь, показывая нам пример. Мы тянем озябшие руки к огню, но долго так стоять нельзя – пора пить чай с хлебом и отправляться в школу. Папа велит помолиться до еды и после и вести себя хорошо в школе, потому что Бог видит каждый шаг и за малейшую провинность отправляет прямиком в ад, вот уж там точно холодно не будет.
И папа улыбается.
За две недели до Рождества мы возвращаемся из школы под проливным дождем, заходим в дом, а там никого нет. Стол, стулья и чемодан куда-то исчезли, огонь не горит. Но Лев XIII висит на стене, значит, мы не переезжаем. Без портрета папа не уехал бы. На полу повсюду лужицы, стены блестят от сырости. Наверху какой-то шум. Мы поднимаемся по лестнице и видим папу, маму и пропавшую мебель. На втором этаже тепло и уютно, в камине горит огонь. Мама сидит на постели, а папа у камина читает «Айриш-пресс» и курит. Мама рассказывает, что нас тут затопило, дождевая вода потоками текла вниз по переулку и подливалась под дверь. Мама с папой пытались заделать щель тряпками, но только вымокли сами и воды в дом напустили. А народ тут еще со своими ведрами ходит, и теперь на кухне тошнотворная вонь. Нам придется жить наверху, пока дожди не прекратятся. Зимой тут будет тепло, а весной – если стены и пол просохнут, – мы снова переедем вниз. Папа говорит, что мы будто бы уехали на отдых за границу, в Италию какую-нибудь. Теперь мы называем верхний этаж «Италией». Мэйлахи говорит, что папа римский на стене внизу замерзнет, может, его наверх принести?
– Нет уж, пусть там висит, – возражает мама. – Хватит того, что мы его из Бруклина в Белфаст тащили, потом еще в Дублин и в Лимерик, теперь хоть немного покоя и уюта хочется.
Мама берет нас с собой в Общество Святого Викентия де Поля в надежде раздобыть гуся или окорок к рождественскому столу, но распорядитель говорит, что нынче всем в Лимерике туго. Нам дают талон в лавку миссис Макграт и еще один – к мяснику.
– Какой уж там гусь или окорок, – говорит мясник. – По талону деликатесов не полагается. Вон, кровяную колбасу берите, потроха еще могу дать, голову овечью или свиную. Свиная голова – штука хорошая – мяса много и детям нравится. Свиная щечка да с горчичкой – воистину райская пища. В Америке такого нету, наверное, там всем стейки подавай да птицу дикую, домашнюю и водоплавающую.
– Нет, – говорит он маме. – Ни бекона вареного, ни сосисок я вам дать не могу. Да берите же свиную голову, пока бедняки не налетели и все не расхватали.
– Да кто ж свиную голову в Рождество подает? – удивляется мама.
– У Святого Семейства в холодном вифлеемском хлеву и того не было, – отвечает мясник. – Уж они бы там не упирались, коли им бы такую хорошую свиную голову предлагали.
– Не упирались бы, – говорит мама. – Но и есть бы не стали. Они же иудеи были.
– А это тут при чем? – недоумевает мясник. – Свиная голова – это свиная голова.
– А иудей – это иудей, им религия запрещает, такие уж у них правила.
– А вы, миссус, знаток по части иудеев и свинины, – усмехается мясник.
– Вовсе нет, – говорит мама. – Просто у нас в Нью-Йорке соседка была, миссис Лейбовиц, не знаю, что бы мы без нее делали.
Мясник снимает с полки свиную голову, и Мэйлахи кричит:
– Ой, дохлая собачка.
Мама и мясник смеются. Он заворачивает свиную голову в газету и говорит маме:
– С Рождеством!
Потом добавляет в сверток несколько сосисок.
– Возьмите вот сосисок еще, позавтракаете в Рождество.
– У меня денег нет на сосиски, – говорит мама.
– А я разве просил денег? – обижается мясник. – Так возьмите, вместо гуся и окорока.
– Ну, что вы, вовсе не обязательно, – говорит мама.
– Знаю, миссус. Было б обязательно, не давал бы.
Мама говорит, что у нее спина болит и свиную голову придется нести мне. Я прижимаю сверток к груди, но свиная голова мокрая, и газета слезает с нее кусками.
– Теперь все узнают, что у нас свиная голова на Рождество. Вот позор-то, – сокрушается мама.
Мальчики из нашей школы тычут в меня пальцем и смеются:
– О, гляньте, у Фрэнки Маккорта свиное рыло. Это янки такое на Рождество едят, да, Фрэнк?
– Эй, Кристи, знаешь, как свиную голову есть? – кричит один другому.
– Не-а, не знаю, Пэдди.
– Хватаешь за уши и сжираешь морду.
– А ты Пэдди знаешь, как Маккорты свинью съедят? – хохочет Кристи.
– Нет, Кристи, не знаю.
– Подчистую, ни хрю-хрю не останется.
Еще несколько улиц, газета окончательно отваливается и теперь все видят свиную голову. Пятачок упирается мне в подбородок, и мне жаль поросенка – он умер, а над ним все потешаются. Мои сестра и братики тоже умерли, а если б кто вздумал над ними смеяться, я б в того камнем.
Вот бы папа к нам вышел и помог, а то мама все время останавливается и прислоняется к стене. Она держится за спину и говорит, что на Барачный холм ей не подняться, а от папы все равно толку нет, он никогда не носит ни свертков, ни сумок, ни узлов, потому что это унижает его достоинство. Вот близнецов он носил, когда те уставали, и папу римского тащил из Америки, но это ж не свиная голова. Он и мне с Мэйлахи говорит, чтоб, когда вырастем, носили воротничок и галстук, а чтоб с поклажей в руках нас никто не видел.
Папа сидит наверху у огня, курит и читает «Айриш-пресс» – это его любимая газета, потому что ее издает Де Валера, величайший из людей. Увидев меня со свиной головой, папа говорит маме, мол, безобразие, что мальчик нес такое по улицам города. Мама снимает пальто, устало опускается на кровать и отвечает папе, что в следующий раз он сам пойдет искать еду на Рождество. У нее совсем нет сил и ужасно хочется чаю, так что не будет ли любезно его сиятельство вскипятить воду на чай и поджарить хлеб, а то малютки-сыновья того и гляди умрут с голоду.
Утром в Рождество папа разводит огонь пораньше, чтобы мы позавтракали сосисками и хлебом с чаем. Мама велит мне сбегать к бабушке за кастрюлей для свиной головы.
– Что-что у вас на ужин? Свиная голова?! Господи Исусе и святые Мария с Иосифом. Да куда ж это годится! Что, папаша даже не почесался раздобыть гуся или окорок? Да что за мужик такой в самом деле?!
Мама запихивает свиную голову в кастрюлю, и, едва прикрытую водой, ставит вариться, а папа ведет нас с Мэйлахи в церковь редемптористов[44]. Там тепло, и в воздухе сладко пахнет цветами, ладаном и свечами. Мы подходим к яслям, где лежит Младенец Иисус – упитанный малыш с золотистыми кудряшками, как у Мэйлахи. Папа показывает, вот мать Иисуса, Мария, в синем платье, а вот – отец, святой Иосиф – почтенный старец с бородой. Они оба печальные, потому что знают – Иисус вырастет и его убьют ради того, чтобы мы все попали в рай. Я спрашиваю, зачем Младенцу Иисусу умирать, папа отвечает, что об этом спрашивать нельзя. Мэйлахи интересуется почему, но папа велит ему вести себя тихо.
Мама в ожидании нас вся извелась. Угля не хватило, вода в кастрюле не кипит – как же тут с ума не сходить! Придется снова идти на Док-роуд, искать по обочинам торф и уголь, а уж сегодня-то они там точно будут – даже самая голь городская не пойдет в Рождество уголь на дороге собирать. Папу просить бесполезно – он же никогда не падет так низко, а если бы и пал до угля, так с мешком по улице не пойдет – принципы не позволяют. А мама пойти не может, у нее спина болит.
– Придется тебе идти, Фрэнк, – говорит мама. – И Мэйлахи с собой возьми.
Док-роуд далеко от нас, но ничего – мы наелись сосисок и напились чаю и дождя нет. С собой у нас холщовая сумка, которую мама одолжила у соседки, миссис Хэннон. На Док-роуд и правда ни души. Все бедняки сидят по домам и обедают свиной головой или гусем, так что Док-роуд полностью в нашем распоряжении. Мы выковыриваем кусочки угля и торфа из трещин на дороге и в стенах угольного склада, подбираем обрывки бумаги и картона – для растопки сгодится. Бродим туда-сюда, пытаясь набить сумку, и тут к нам подходит Па Китинг. Наверное, он вымылся к празднику, потому что теперь не такой черный, как был тогда, когда умер Юджин. Па Китинг спрашивает, чего это мы тут делаем, и Мэйлахи объясняет.
– Господи Иисусе и святые Мария с Иосифом! – восклицает Па Китинг. – Сегодня Рождество, а вам огонь нечем развести, чтобы сварить свиную голову? Да это же безобразие, черт подери!
Он отводит нас в «Саутс-паб», который вообще-то закрыт, но Па Китинг там – постоянный клиент, и для тех, кто желает выпить пинту за рождение Младенца Иисуса, есть черный ход. Па Китинг берет себе пинту, а нам лимонад и спрашивает бармена, не найдется ли у него несколько кусочков угля. Тот отвечает, что за двадцать семь лет, что он спиртным торгует, угля у него еще не просили, но для такого хорошего приятеля он даже луну с неба готов достать. Бармен ведет нас к угольной яме под лестницей и разрешает набрать столько угля, сколько сможем унести. Уголь хороший, а не какие-то обломки с Док-роуд, ну и что, что сумка тяжелая получается, ее ведь можно по земле тащить.
До Барачного холма мы добираемся очень долго, потому что в сумке дыра. Я волочу сумку по дороге, а Мэйлахи подбирает вываливающийся из прорехи уголь и засовывает обратно. Потом начинается дождь, а под крышу сумку не затащишь. Она оставляет на дороге черный след, да и Мэйлахи весь перемазался, потому что пока собирал уголь, то вытирал мокрое от дождя лицо грязными руками.
– Ты весь черный, – говорю я ему.
– А сам-то, – отвечает он.
– А ну марш с крыльца! – гонит нас лавочница. – Что за «Африку» вы мне тут развели в Рождество?
Приходится брести дальше, не то не видать нам рождественского ужина. Огонь будут разводить целую вечность, а потом еще столько же ждать придется, потому что капусту и картошку надо подкладывать к свиной голове, когда вода кипит. Мы тащим сумку по О’Коннелл-авеню, а в окнах ярко горит свет и люди сидят за красиво накрытыми столами. Одно из окон приоткрывается и оттуда высовываются дети.
– Зулусы, зулусы! Где ваши копья? – смеются они, показывая на нас пальцами.
Мэйлахи корчит им рожи и хочет швырнуть в них углем, но я его останавливаю, потому что тогда на свинью меньше угля останется и еды нам вовсе не дождаться.
Дома у нас опять море разливанное из-за дождя, но мы шлепаем по воде – и так уже до нитки вымокли. Папа перетаскивает мешок наверх, в «Италию». Он хвалит нас за то, что так много угля набрали – наверное, Док-роуд была им усыпана. Мама при виде нас сначала смеется, потом плачет. Смеется она, потому что мы совсем чумазые, а плачет – потому что промокли до костей. Она велит нам снять всю одежду, отмывает нам руки и лица. Папе она говорит, что свиная голова может и подождать, главное нас горячим чаем напоить.