Шелест слов доносился до Селезнева: «…днем… Генеральный совет… взрыв, люди… восстание… воззвание… свобода». Он старался не вслушиваться. Это была не его тайна. Милета доверяла ему безгранично, советовалась с ним, рассказывала о борьбе за места во вновь созданном Сенате и в делегации, посылаемой в Петербург и Константинополь. Нобили не хотели делить места с второклассными. Народ требовал опрокинуть дворянство. На острове кипели страсти. Все было наполнено духом изменений. Но Селезнев как-то отстранился от всего, твердо решил возвратиться на Родину. Он не знал, как его встретят там, что грозит ему. Единственно, что хотелось ему сейчас, – ступить на родную землю, погладить белую кору березки, услышать пенье птиц и слово встречного поселянина. А потом упасть в траву и долго слушать, что скажет ему родная земля.
Здесь, на островах, он познакомился с капитан-лейтенантом Тизенгаузеном, который пригласил его помочь составить кое-какие бумаги и помочь в переводах. Пришлось вспомнить давнее.
Сейчас же Селезнев не хотел уже чужих тайн. Он едет на родину. Его идеалы не изменились, но он не понимал, кто прав в этой группе второклассных. Они обвиняли нобилей и обвиняли друг друга в диктаторских замашках. Честнее и порядочнее других ему казались Мартинигос и его верный друг Циндон.
Вот и сегодня, как и в предыдущие дни, они собрались здесь, у Милеты. Ее не было. Она уехала договариваться о ремонте дома. А Селезнев дремал в небольшом закутке, отведенном ему Рицосом. «Генеральный совет… взрыв… восстание…» – слова сверлили мозг, не давали уже больше заснуть По напряжению, возникшему в комнате, по тяжелым паузам, какому-то таинственному чувству Селезнев понял: завтра должно что-то произойти. Он закрыл глаза, стараясь отвлечься, не слушать, не чувствовать их присутствия, а мозг кололи слова: «Генеральный совет… взрыв… восстание».
– Дочь моя! Ты вернулась! Я знал, я надеялся, я хотел, чтобы так было. Я молился! Я послал за тобой шхуну. Я знал, что наваждение пройдет. – Высокий седой граф Граденигос Сикурос ди Нартокис говорил дребезжащим голосом, потом зарыдал. Это не приличествовало его званию и воспитанию. Но граф не мог ничего с собой поделать.
Милета успокаивала его, а сама прикусывала губу, чтобы не расплакаться.
– Я знаю, – сказал он, вытирая слезы, – что с тобой приехал русский. Русские наши спасители и единоверцы, но, – граф вздохнул и посуровел лицом, – и среди них бывают всякие… Кто он? Какого звания? Рода?
– Успокойся, отец, успокойся. Он хороший человек и, наверное, скоро уедет домой.
– Я не знаю такого сословия: хорошие люди. – Он выпрямился, голос его окреп. – Есть аристократы, но есть и ильсекондоордино.[10] И я не хотел бы знать никого из них. Мне сказали, что ты встречалась с Мартинигосом. С этим незаконнорожденным патрицианским выкидышем.
– Отец, перестань! Перестань, прошу тебя!
– Нет, дочь моя! Он смутьян. Он думает, что, если он имеет много денег, он может убрать от власти всех нобилей. Нет, мы ему не позволим это. Я завтра выступлю на Генеральном совете и потребую лишить его дворянства, которое он незаконно хочет получить.
– Отец, я прошу тебя! Я прошу тебя всем святым на свете, не ходи завтра на Генеральный совет. Не выступай там. Делай что хочешь, но не ходи завтра на Генеральный совет.
– Даже если меня попросит сам господь бог, я выступлю на Совете и буду защищать этот мир от якобинцев и богохульников
Милете стало плохо. После египетской жары и зноя ее часто стал охватывать озноб и жар. Она теряла сознание и становилась слабой и беспомощной.
Давно уже не было такого славного базара на острове. Да, пожалуй, с тех пор, как рухнула Венеция и как здесь высадились французы. Ныне же вся небольшая, мощенная морской галькой площадь была заполнена до краев. Пришли почти все жители острова. Приехали с Корфу, Святой Мавры, Кефалонии. Перебрались на лодках и кораблях с побережья. Даже из Рагузы и Триеста было две шхуны. Высились красной толстощекой горой помидоры, фиолетовые бочки баклажан обещали непревзойденную по вкусу икру, лоснились в банках темные маслины, из деревянных бочонков переливалось золотистое оливковое масло. Овечья брынза так и укладывалась на лепешку подходившим к рядам горожанам и морякам. У больших бочек вина дяди Фоти толпились русские моряки. Фоти Куркчис бывал в Одессе, а в Николаеве имел даже свою лавку, но вот уже три года, как возвратился на остров, получив свою долю в наследстве отца.
Капитан-лейтенант Николай Александрович Тизенгаузен, присланный Ушаковым «правление учредить и открыть присутственные места» на Закинфе, был доволен. Сегодня в полдень открывался Генеральный совет, а с утра закипел этот большой базар, что означало: на острове устанавливаются согласие и покой. Он прошелся вдоль рядов, потрогал помидоры – спелые, постоял у прилавка с керамической посудой, где рядом с кувшинами и тарелками привлекло его внимание кораллово-красное блюдо с букетом цветов и парусными кораблями. Сопровождающий его граф Макрис пояснил, что то изделие старой школы, секреты которой мастера не выдают. Зазывали в матерчатый ряд, где висели циновки, подстилки из тряпочек, ковры всякие.
– Господин капитан, взгляните на сие чудо! – Макрис подтащил к небольшому коврику, на котором от центра летели птицы, тут же паслись овцы, вытягивали шеи петухи, бежали собаки. И все это переплеталось листьями и цветами, заполнялось кораблями и морскими волнами.
– На наших коврах нет свободного места. Мы, греки, привыкли жить в тесном мире
Да, Тизенгаузен чувствовал, как даже на небольшом, по российским представлениям, островке переплеталось много судеб и событий, и каждое движение неосторожно что-то колебало. В России соперники могли бы махнуть рукой и подались бы в разные стороны. Хочешь к Белому морю, хочешь к Черному, а то и на Тихий океан. А тут далеко не разъедешься – кругом один Венецианский залив.
Почувствовал же это Федор Федорович, написал письмо депутации Закинфа о необходимости примирения того же графа Макриса и графа Саломана. Ибо куда же им деваться друг от друга? Все рядом.
Поблагодарил сопровождавшего Макриса и отправился в резиденцию – так громко назывался небольшой домик бежавшего к французам художника.
К дяде Фоти подошли в обнимку побывавший в русском плену турецкий солдат и русский матрос, испробовавший девятихвостку на турецких галерах. Моряк бросил монету и поднял два пальца вверх. Турок оглянулся, нет ли собратьев, и махнул рукой:
– Давай, давай! По один! Еще! Еще!
Фоти налил по глиняной кружке и протянул вначале моряку, а потом солдату. Турок припал к кружке и выпил одним махом, стал обниматься и по-дурному хохотать, резво размахивая руками.
– Аферим? Аферим? По-вашему прекрасно! Вино – аферим! Закон пить хороший! Но другой закон дурной! Закон у вас одну жену иметь – плохо! Она старая, и ты старый! Другая молодая, и ты молодой! Аферим!
– Любить-то одну можно.
– Зачем одну? Всех любить, кого можешь.
– Ну его, нехристя, не втолкуешь. На, выпей еще, я угощаю, – и Фоти протянул еще по кружке.
Рядом заиграла музыка. Старый цыган затянул какую-то печальную мелодию на скрипке. На стоящую бочку, испросив взглядом разрешения у Фоти, вскочила гибкая и стройная цыганка. Она ударила в бубен и замерла. Вся площадь обернулась, ожидая танца. Цыганка встрепенулась, ее длинные волосы вылетели из-за спины и заструились по плечам, груди, обнаженному животу. Бубен взлетел над ее головой и застучал, запрыгал в руках, радуясь ритму и скорости. Мужчины потянулись к бочке.
– Кузум! Кузум! Барашек мой! – закричал турок и полез развязывать пояс. Греки стали бить в ладоши, кто-то закричал: «Зито!», как в атаке. Фоти не успевал наливать кружки.
И все-таки сегодня покупали мало, казалось, все чего-то ждали. А чего? Все знали, что нынче будет первое заседание Генерального совета. Но даст ли это что-нибудь простым людям? Да и второклассных-то там не очень жаловали. Но они хоть пробились туда, некоторые получили дворянские звания. А они-то: кузнецы и сапожники, пахари и рыбаки, что они-то получат от этого Генерального совета? Ночью стучали в хижины, шепотом передавали тревожные слова: площадь, популяр, восстание! Многих это пугало, они крепко закрывали окна, гасили свет, прислушивались с опаской к уличному шуму. Другие не обращали внимания на причитания жен, засовывали за пояс кривой нож и шли на площадь. Третьи покачивали головами, крестились и шли вроде бы в церковь, которая была центром этой же площади.
Знающие слышали, что площадь не шумела обычным базарным шумом, не препиралась беззаботно в торговых сделках, не судачила об удачных покупках. Она была наполнена сдержанным гулом предштормового моря, которое вот-вот сдернет с себя покрывало спокойствия и обнажит грозно двигающиеся волны.
Часы на городской башне пробили полдень.
– Отдохни, дочка, – бережно ссадил с бочки цыганку мощный Циндон. Он еще ничего не сказал, а площадь замерла, все повернулись к нему.
– Закинфяне! Братья во Христе! Не пора ли нам распоряжаться своей судьбой? Хватит повелевать нами. Бог сам считает, что все люди равны. Поделим же власть поровну, возьмем принадлежащее нам добро.
Площадь как бы сужалась, стягивалась поближе к Циндону.
– Сейчас произойдет взрыв, и весь Генеральный совет полетит к чертовой матери. К оружию, братья! Сейчас будет взрыв.
Площадь с правой стороны, где находилось здание городской управы, оголилась. Люди отхлынули оттуда. Прошла минута, вторая. Из-за здания показался отряд городской охраны. Кто-то крикнул Циндону: «Где же твой взрыв?» Он немного потерял в своей уверенности, но снова обратился к площади:
– Закинфяне! Взрыв все равно будет! Вперед на ратушу! Уничтожим этих грабителей!
Из-за угла показался отряд русских и турецких моряков. Они развернулись и стали у дверей и входа. Городские охранники, расчищая дорогу прикладами ружей, отодвигая людей штыками, шли к Циндону.
– Закинфяне! К восстанию! Спасайте свою жизнь! Перестаньте бояться! Вы не рабы!
Охранники стянули его с бочек. Толпа молчала.
Тизенгаузен нервно постукивал пальцем. Он чувствовал, что то, о чем говорит ему этот красивый грек, очень важно. Чувствовал, но не все понимал. Грек путал русские слова с греческими, итальянскими. «Генеральный совет, взрыв, восстание» – эти слова повторялись в его речи.
– Позови русского переводчика Селезнева, он тут недалече живет, – наконец не выдержал он и крикнул дежурному.
…Капитан-лейтенант человек бывалый. Участвовал в морских сражениях со шведами на Балтийском море, плавал на Черном. Федор Федорович полюбил этого честного и инициативного офицера, поручал самые сложные дела. То направлял его в Константинополь к Томаре, то посылал на острова, чтобы утихомирить страсти. Вот и здесь, на Закинфе, он не раз уже успокаивал нобилей и второклассных. Он слегка ограничил этих венецианских аристократов, установил дружеские отношения с второклассными.
И с этим Мартинигосом подружился. «Сделай так, чтобы мятежей более не было. С обывателями старайся быть ласковее и не входи в дела, которые до нас касаться не будут», – говорил ему перед поездкой на острова Ушаков. «А тут, кажется, все дела нас касаются», – подумал капитан-лейтенант.
Дверь распахнулась. Вошел Селезнев. Грек замолчал.
– Ну что ты замолчал? Скажи по-французски, он переведет.
Селезнев тоже в нерешительности остановился. Не сел, хотя капитан-лейтенант указал ему на стул. Мартинигос встал, взялся за лоб, потом опустился на стул и, махнув рукой, сказал:
– Передайте господину Тизенгаузену, что сегодня в полдень в помещении ратуши произойдет взрыв и начнется восстание против нобилей.
Селезнев не перевел и коротко спросил Мартинигоса:
– Зачем вы это делаете?
Тот, не отрывая ладоней ото лба, тихо прошептал:
– Там же отец ее. Он погибнет.
Тизенгаузен нахмурился. Почувствовал опасность:
– О чем говорите? Переводите скорее.
Селезнев медленно, боясь неосторожных слов, сказал:
– Сегодня в ратуше будет взрыв. Начнется мятеж.
Капитан-лейтенант встал, достал часы и отрывисто спросил:
– Когда? Кто зачинщик?
Мартинигос понял и ответил сам по-русски:
– Двенадцать час. Все на площади.
Тизенгаузен отодвинул стул, вышел к дверям и крикнул дежурному офицеру:
– Всю команду срочно к ратуше. Передайте местным властям, пусть арестуют заговорщиков. В конце концов должен быть порядок на этих островах.
Затем он возвратился и положил руку на плечо Мартинигоса:
– Вы будете дворянином, сударь.
Селезнев обошел замершего Мартинигоса и толкнул дверь.
Поход Суворова «…самый выдающийся из всех
совершенных до того времени альпийских походов».
Ф. Э н г е л ь с
Конь под старым фельдмаршалом осторожно перебирал ногами, копытом пробовал каждый камешек, казалось, все понимал: одно неверное движение – и рухнет вместе с всадником в темный провал ущелья, заколотится каменным потоком, превратится в прах, уносимый горной рекой. Всадник держал поводья твердой рукой, а ногами не давил, давал волю. Знал: в минуту опасности и человеку и коню надо дать свободу, и тогда невесть откуда появляется сверхчувство, удваивается умение, крепнут ноги и мышцы, зорче становится глаз. Человек, солдат должен еще знать, для чего живет, за что сражается, что получит после победы. Яростно сражались его богатыри в турецкие кампании – земли своих соотчичей освобождали. И тут славно, славно дерутся против краманьольцев. Ему верят. А он, да и другие видят, как обманывают, финтят, хитрят австрийцы и англичане. Как не исполняют его приказы. А ведь упрашивали и по повелению двух императоров и английских правителей назначили главнокомандующим всей союзной армии… Австрийцев, их придворный военный совет – Гофкригсрат, приходилось зачислять чуть ли не в противники при составлении планов, да так, чтобы не узнали о его замыслах раньше времени, не успевали высочайшим повелением остановить. Солдаты-то австрийские сражались неплохо, а генералы все исполняли неохотно, норовили ускользнуть от его приказаний да на Вену оглядывались. Да как не оглядываться? Франц-император уже после блестящей победы под Нови отменил наступление на Геную. Боится тут его, Суворова, в Средиземном море – Ушакова. Рассердился, отписал Ростопчину: «Все мне не мило. Присылаемые ежеминутно из Гофкригсрата повеления ослабевают мое здоровье, и я здесь не могу продолжить службу. Хотят операциями править за 1000 верст; не знают, что всякая минута на месте заставляет оные переменять… После Генуэзской операции буду просить об отзыве формально и уеду отсюда». Да не пришлось ни на Геную наступать, ни в Петербург уехать, австрийцы новый план предложили: всю армию русскую в Швейцарию передвинуть. Войска под командованием эрцгерцога Карла увести на Средний Рейн. 23 августа из письма эрцгерцога понял: тот уходит, не ожидая его. Корпус Римского-Корсакова сразу оказался беззащитным перед лицом разросшейся армии генерала Массены. Со злостью отписал Павлу: «В течение нынешней кампании венский кабинет, забыв всю цену великодушных видов… обнаруживает на каждом шаге корыстолюбивые свои предположения к обширным завоеваниям… Равномерно делал он мне строжайшие выговоры за то, якобы я вмешивался в политические дела… Теперь император Римский требует настоятельно и усильно неукоснительного перенесения оружия в Швейцарию, где недеятельность и слабосилие эрцгерцога Карла утратили блистательную кампанию… Решился я предпринять с помощью божией сей многотрудный в Швейцарию поход».
Принял тогда решение стремительным маршем пересечь Швейцарию, спасти от неминуемого поражения малочисленный корпус русских и оставшихся там австрийцев. Отвел на сборы несколько дней, и запылили дорогами солдаты. Правда, на следующий день пришлось вернуться: ожил со своей армией недобитый Моро. Двинул от Генуи войска, чтобы снять осаду с крепости Тортоны. Не дал тогда даже зародиться надежде у осажденных – молниеносно возвратился, а Моро столь же молниеносно отступил в Ривьеру. Уроки Нови не прошли даром. Тортона сдалась. Но три дня были потеряны. А вслед за этим обман в предальпийской Таверне. Колеса широкоосных повозок в горах уже были бесполезны, снаряжение, продукты, патроны надо было переложить на вьючный обоз, загрузив в кули и мешки. Австрийские интенданты таращили глаза и утверждали, что им никаких указаний из Вены о снабжении русских войск не поступало. Ни мулов, способных пройти по крутым горным дорогам, ни продовольствия на складах не оказалось. И лишь десятого сентября лентой потянулись русские войска в альпийские ущелья. Фельдмаршал не имел своей разведки, данные о противнике, о состоянии дел ему доставляли австрийцы. Он уже привык к их небрежности или даже обману, но тут, в Швейцарии, вероломство превзошло все пределы. В плане, который был разослан генералам для согласования, ни один из них не исправил топографическую ошибку на карте, где путь от Альдорфа до Швица он предложил преодолеть в течение одного дня, да еще добавить двадцать пять верст к шагу. Сейчас он думал: ведь не мог же генерал Готце, сам бывший уроженец Швейцарии, не знать, что никакой дороги между Альдорфом и Швицем нет. Есть только небольшая тропа, по которой невозможно провести армию в двадцать тысяч человек ни в один, ни в два дня. Фельдмаршал привык к козням русского царского двора, видел всяких завистников, коварство брал в войне в расчет, но тут был потрясен и угнетен. Как можно? Для чего сие злонамерение? Неужели из-за зависти можно на смерть обрекать, да не врага, а союзника? Или столь дикое небрежение? Или страх перед победами Суворова?
Он страдал, а его солдаты, смягчая боль, рвались вперед, как будто всю жизнь воевали в горах. Курские, смоленские, могилевские, черниговские мужички с ружьями карабкались по склонам, обходили горы с тыла, спускались на веревках и ремнях в пропасти. Особенно отличались умельцы Багратиона. Им, казалось, не было преград. Взят совершенно неприступный Сен-Готардский перевал, не хочется вспоминать, как штурмовали Чертов мост. По нему-то и в спокойный день не всякий решится пройти. Опустишь глаза, и голова кругом идет. Клокочет внизу водопад, и медленно парят под забравшимися на вершины солдатами орлы. Это он тогда видел впервые: орлы внизу, под людьми.
И сейчас его богатыри здесь, у перевала Паникс, над орлами.
…Можно, конечно, все прошедшее вспоминать, как ужасный сон, как дьявольское наваждение, ждать расплаты над отступниками, послать проклятия, но поможешь ли этим солдатам? Нет, стонать и даже молиться, хотя фельдмаршал не пропускал этого ритуала, было бесполезно.
Тогда, после штурма Сен-Готарда и после Чертова моста, почти всем казалось, что корпус Корсакова и зеленые мирные долины заальпийские рядом. Но он почувствовал, что под сердце подвалился камень, черной птицей пролетела тревога, еще раз, еще. Решил держаться ближе к солдатам, появлялся то тут, то там: на коне и пешком, у костра и в строю. Отдавал указания офицерам и подбадривал раненых, хлебал похлебку и первым бросался в атаку с солдатами. Думал, беда отступит, не выдержит его напора, его энергии, его страсти. Он вдохнет в солдат силу, и они сокрушат любое чудовище, любую беду. Черное крыло злой судьбы не коснулось его солдат, но не мог же он быть там, за сотню верст, где 14 и 15 сентября рухнули весь центр и правое крыло союзников, где Массена разгромил и Корсакова и Готце. Ошибка австрийского генерала стоила ему жизни. В два дня обстановка переменилась полностью. В глазах французских командующих Суворов превратился из грозного вездесущего полководца в бессильного, немощного старикашку, попавшего в мышеловку. По всем правилам военного искусства надо было склонять знамена. Пускай не перед военным гением, но перед обстоятельствами. А обстоятельства для русской армии были безвыходными. Спустившись в Муттенскую долину, суворовская армия оказалась в западне. У Швица и Цюриха стояла мощная, вкусившая наконец сладость победы армия Массены, на северо-востоке железной пробкой отборных войск закрыл Клентальскую долину генерал Молитор. Назад повернуть уже было невозможно – Сен-Готард снова занял Лекурб, этот главный французский специалист по горным войнам. Плохо.
Да он вдруг и сам занемог. Правда, почему вдруг, ведь почти семьдесят уже… Ох-охо, в шубу бы завернуться да греться на солнышке. Потянуло сырым, мокрым, на вершины пал снег… А в России бабье лето, паутинки летят… Чихнул, вытер испарину… Что-то чиркнуло по глазам, он вздрогнул, понял: болеть нельзя, лягут в чужую землю солдаты, развеется слава, пожмут плечами недруги: что ждать от старого? А пуще – российские знамена под ноги падут…
Решил собрать Военный совет… В тот день заморосило. Вроде и не было дождя, но на ресницах, на лицах замокло, сыро стало под рубахами. Неприятно.
Командиры заходили в дом, отряхивались, оглядывались и садились на свободные кресла, стулья и длинную резную скамью. Тихо переговаривались А он молчал, сидел за столом, обернулся шерстяной накидкой – знобило. Понимал, что выглядит не внушительно, но об этом никогда не заботился. Зашел щеголеватый и резкий Милорадович. Аккуратно вдвинулся в двери генерал от инфантерии Розенберг. Запыхтел и плюхнулся в кресло второй командир корпуса Вилим Христофорович Дерфельден. В годах, в годах. Тяжко ему по горам таскаться! Вытираясь и чертыхаясь, плотно уселся боевитый князь Горчаков. Слегка прищелкнул каблуками и вежливо поклонился Багратион. Каков молодец! И виду не показывает, что раны болят. В углу у маленького стола с картами сгрудились адъютанты: Румянцев, Ставраков, Розен, Горчаков и Аркаша – сынок. Покряхтывая, покашливая, крестясь, ввалились казачьи командиры Денисов, Астаков, Бородин. Подошли и другие, сели, сгрудились, ожидали.
А он молчал, глядел сквозь ресницы. Умел бы плакать, глядел бы на своих верных соратников, друзей верных своих, сквозь слезы. Слезы восторга и восхищения. Слезы благодарности за веру в него, за веру в победу. Но глаза были сухи. Знал, что скажет им ужасное, потрясет, может, и подорвет веру в его удачливость. Но скажет. Обязан сказать. Ибо решение, которое принимает, опасно, а может быть, и смертельно. Все бывает на войне, но в такой ситуации оказался впервые. Ситуация безвыходная. Без выхода. Что делать? Он никогда ведь не сдавался на милость врага. Смерть? Смерть героическая? Нет, и это не выход. Нет. Надо с ними. Надо с солдатами искать выход. Рваться вперед. Нет, рваться назад. Из кольца, из удавки. Вспомнил рослого семеновского гвардейца, что учил его в юности: «Никогда не сдавайся. Ударили в физиономию – упал. Вставай. Снова бьют. Еще раз вставай! Бьют еще, снова вставай. Бей сам в морду и иди вперед».
Да, бить будем! Где же Шейковский? Встал, сбросил платок. Оперся руками о стол, склонил голову набок. Замолчали все. Тихо.
– Господа командиры! Волей судьбы военной вы здесь, в центре Европы. Воины наши одержали победы блистательные, храбрость проявлена невиданная. И я вас, мужей доблестных и смелых, сердечно благодарю и низко кланяюсь!
Вышел из-за стола, встал на колени и поклонился. Возвратился, взялся рукой за горло, прокашлялся и каким-то тусклым старческим голосом продолжал:
– Не все знают, что неприятель учинил разгром корпуса Корсакова и генерала Готце. Туда, куда стремились, там поле поражения, разбегающиеся остатки союзных войск. У нас пехота боса, нага, патронов нет. Хлеб и сухари кончились. Мы в окружении жестокого и превосходящего нас силами врага, круч и бездн, сих отверстых гробов смерти. Впереди неприятель, позади ледяные хребеты, перевал Паникс… По военному искусству сдаваться надо или вопреки, презрев все правила, прорваться сквозь горы, по пастушьим тропам, штурмовать льды и небеса. Я такое решение принял. Скажите ваше слово!
Сел, охватил голову руками. Слушал.
– Как же сие вероломство допустили австрийцы?.. – Розенберг – всё честности и правил ждет от союзников…
– Вперед надо броситься, знамена развернуть и погибнуть со славой… – Милорадович – горяч, молод, смел.
– Пока голова колонны подымется, мы рейды сделаем, запутаем французов. Они, что к чему: думать будут, а мы уже за перевалом. А там и черт не страшен… – Казачьи командиры бесстрашны, находчивы.
– Пушки отстреляв, заклепать надо. Туда не дотащить, а оставлять преступно… – Знает свое дело начальник артиллерии.
– Не можем не прорваться с нашим славным Александром Васильевичем! Солдаты только и спрашивают: а он с нами?.. – Добр, добр, Мансуров. Татарин, но во славу России сражается отменно.
– Будем сражаться стойко, врагу не поддадимся. По плану вашего сиятельства все сделаем. Прорвемся. – …Важно, важно, что сие сказал Дерфельден, командир основного корпуса…
Всех выслушал. Закончил совет просто, сурово и честно. Голос снова, как при Кинбурне, Измаиле, был тверд и колюч!
– Помощи нам ждать не от кого… Мы на краю гибели… Теперь одна остается надежда… На храбрость и самоотверженность войск! Мы русские, с нами бог!
Уже после совета подошел Багратион и, с восторгом глядя на него, сказал: «Ваше сиятельство, после ваших слов у меня происходило необычное, отроду не бывавшее волнение в крови, меня трясла от темени до ног какая-то могучая сила, я был в каком-то незнакомом мне положении, в состоянии восторженном… Мы выходим с восторженным чувством, с самоотвержением, с силой воли духа: победить или умереть, но умереть со славой – закрыть знамена наших полков телами нашими». Обнял его тогда – этот смерти не уступит, его французы не одолеют.
Еще два дня назад ему самому можно было вырваться в Вену, хотя бы для того, чтобы бросить там в лицо невеждам из Гофкригсрата обвинение в нечестности и коварстве и оправдать это досадное окружение, показать невиновность его войска. Но ему и в голову не приходило столь «благородно» устраниться от, казалось, уже проигранных сражений. Он верил только себе, только в своих чудо-богатырях видел спасение и высшую силу. Ему слава не нужна – получил все в жизни. А сейчас надо спасать их – этих оборванных, заросших, с перевязанными сапогами солдат. Спасать их – значит брать на себя всю тягчайшую ответственность, собрать в кулак всю волю, не дать никому расслабиться, дрогнуть. Спасать их – это отдать им всю свою силу, всю страсть. И тогда они спасут всех, тогда они победят…
…Конь переступил еще раз и сделал-таки неосторожный шаг. Посыпался щебень, зашуршали камушки, колыхнулся в седле всадник.
– Тихо, тихо, – раздался сдержанный голос вставшего на самом краю пропасти пешего казака. – Не балуй, сделай один ход назад.
Конь радостно всхрапнул и отступил.
– Вы, батюшка, не серчайте… пристала она.
– Да что ты, голубчик. Вишь и спас лошадку. Знаешь ее?
– Моя была, в Таверне спешился. Шел в строю, а ей посчастливило! С самим Суворовым едет.
Фельдмаршал вспомнил, что этого спокойного коня ему привели после Чертова моста, его конь захромал.
– Да, разумная лошадь, копытом чувствует. А ты, братец, постой с ней. Все спокойнее – хозяин рядом. А я посмотрю, как идут…
Казак с благодарностью кивнул, а он спешился, прошел чуть вперед на небольшую площадку и обернулся. Внизу из зеленых садов долины Зернфа торопливым шагом шли пехотинцы Розенберга, еще дальше у изгиба реки вспыхивали огоньки, оттуда доносилось неторопливое незлобное громыхание. А между тем то был жестокий смертельный бой арьергарда с наседавшим Молитором. У седловины перевала Паникс, наполовину засыпанного снегом, показались крохотные фигурки. Постояли, подняли ружья. Постояли, еще раз подняли. Выстрелов не было слышно, но красненькие вспышки означали: перевал свободен, можно идти дальше.
Подбежал офицер связи, задыхаясь и хватая воздух ртом, закричал:
– Ваше сиятельство, дорога узкая, повозки и оставшаяся пушка не проходят. Что делать?
– Жгите! Жгите, а что не горит – с гор в реки! Да я ведь говорил уже. И пушку туда же! Солдатиков пусть берегут, а за бочки и мешки спрашивать не буду.
Офицер обернулся, огляделся и что-то вполголоса сказал. Шедшие рядом солдаты вздрогнули от резкого фальцета:
– Передай ему, что он не русский офицер, а басурман и дурак! Не трогать пленных и пальцем! Пусть с нами идут через перевал.
Тысяча четыреста пленных французов остались живыми. Когда офицер трусцой бежал вниз, бросил ему вдогонку:
– Волос чтобы не упал! Волос!
Когда он поднялся вверх на перевал, внизу было совсем темно, а здесь скользил по алому снегу последний луч уходящего солнца.
Солдаты дышали тяжело, держались за грудь и тихо исчезали за хребтом. Решил подбодрить:
– Ну что, братцы, надули французов!
Солдаты заулыбались, подтянули ремни, поправили ружья.
– Надули, батюшка. Они там внизу остались и по долине не хотели даже бежать, а здесь-то в горах и совсем пригорюнились. А нам-то что, мы уже привышные!
– А откуда ты, молодец? А ты, богатырь?
– Да мы рязанские.
– А я из Малороссии!
– А я новгородский!
– Добрые воины, добрые! Смотрите под ноги, не падайте! Тут не на плацу, не на лошадке.
– Да мы, Александр Васильевич, на заднице, еще быстрее! Она, чай, не обидится!
– С богом! С богом! – пропускал он вниз, в зеленую долину, где был хлеб, было вино, было тепло и неопасно, где была жизнь и спасение для всех оставшихся в живых.
Слезы застилали глаза. На горных дорогах, под камнями и в песке рек, на дне пропастей и на острых вершинах лежали русские солдаты, навечно заснувшие в холодной и неуютной Швейцарии. Они начинали с ним этот победоносный и печальный поход. Да и он чувствовал, что это его последний поход. И его, как и все свои шестьдесят сражений и боев, он не проиграл. И в нем он отслужил, как всегда, честно государю и отечеству, и в нем он прошел свою последнюю ратную дорогу рядом с солдатами, которых не предал и не оставил и которые верили ему и были бесстрашны, как львы. Слава им! Слава воинам российским!