– Мы знаем, что документы у вас.
Я сделал вид, что не расслышал его слов. Он продолжал:
– Я собираю букинистические книги, а также автографы великих мира сего. Торг уместен.
– Ну-ну, – рассеянно буркнул я.
– Быть может, вам попадались такие? – спросил он.
– Нет, – сказал я.
– Вы вообще читаете что-нибудь?
– Иногда. А так – киноман, блокбастеры, желательно голливудского производства! – отрезал я.
– Да-да, конечно, – кивнул он. – Все правильно. Я тоже предпочитаю иметь дело только со знакомыми источниками.
Общение с узкоглазым очкариком взбесило меня в буквальном смысле слова. Таскать под мышкой насквозь пропыленную рухлядь и то приятнее.
Я одарил очкарика одним из своих самых убойных взглядов. Но он не дрогнул.
– Вы случайно не знакомы с Есениным? – не унимался прибалт.
– Есенин? Не знаю такого! – бросил я.
Медленно, боясь всколыхнуть ярость, я повернулся к очкарику спиной.
Когда я позволил себе обернуться, бросить, так сказать, прощальный взгляд на своего недавнего собеседника, которого едва не убил в запальчивости, его и след простыл.
Я внимательно всмотрелся в цепочку сердитых пассажиров, но так и не обнаружил своего очкарика.
Это меня настолько удивило, что я тут же обратился к шедшему за мной толстому парнишке в дурацких шортах:
– Куда, черт побери, подевался тот тип в черном пальто?
– В черном пальто? – переспросил парнишка и, обойдя меня, устремился к свободному в тот момент проходу.
Пропал куда-то…
Был у нас в селе праведный человек, отец Иван. Он мне и говорит: «Татьяна, твой сын отмечен Богом».
Татьяна Федоровна Есенина, мать поэта
Эти встречи произошли независимо одна от другой. Случайно. И до поры вспоминались по отдельности. Но вот как-то всплыли разом и взволновали меня.
И вот случилось! Побывав в Ленинграде, где погиб русский национальный поэт Сергей Александрович Есенин, я отправился к нему на родину, в Константиново.
Я еду к Есенину, еду впервые…
И вот я в Константинове… Над лесом возрождалась луна. Белеющие дорожки вели мимо берез под горку, на дальние огоньки деревенских окон. Опять, опять со мной то же чувство. Едва окажусь в поле или рядом с прекрасным человеком, молнией проносится внутри весь трепет жизни, и хочется быть талантливым и мудрым, чтобы все постичь, воплотить и отдать душу другому.
Я шел, купаясь в ночных запахах и звуках. Вот она, русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей! И вот мы вдвоем с окружающей природой, на секунды задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина с дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, бояре и безымянные мужики да бабы, которых никто не отметил в летописях. Хотелось обнять эти белоствольные березы, прилечь на высоком берегу над Окой, куда не раз выходил Сергей Есенин, в своем молодом задоре уверенный в том, что он станет успешным и знаменитым! Он непременно будет известным на всю Россию, его будет знать «всяк сущий в ней язык», а паломники будут приезжать сюда, чтобы пытаться отыскать его следы, ходить по траве, смотреть на окружающее с тех же тропинок и думать, как он, по-есенински…
И я молчал, поскольку лишние звуки только разрушали фантастическую картину, ее виртуальную данность…
Как только я повернул к косогору, то увидел берег, глинистую дорогу к деревне, где жил Есенин, откуда стартовал его поэтический дар. У меня в неповторимом ощущении счастья сразу защемило и заколотилось сердце, и подумалось: «Пока стоит Россия, звучит русская речь, будет Константиново, Есенин и благодарная память о поэте. Более того, пройдет хоть сто, хоть двести лет, и никого не будет, ни-ко-го – только берег, трава, Ока и где-то в земле – останки живших. И все равно Есенин, дух его, будет незримо присутствовать здесь».
Вот и усадьба барыни Кашиной. Сюда молодой Есенин ходил в гости к милым барышням. И, может, здесь обещали крестьянскому мальчику славу их милые женские глаза…
Отчетливо помню, что был выходной день, суббота или воскресенье. Конец сентября, самый зенит осеннего торжества.
Мы с женой бродили по Кончаловскому лесу.
Жена была на пятом месяце беременности, а потому мы шли неторопливо, остерегаясь, чтобы не споткнуться о мощную сеть корневищ под обманчиво ровной шубой листвы. Так же неторопливо мы обменивались фразами или вовсе молчали. Перед прогулкой мы задались целью набрать огромных, причудливо изрезанных листьев редких пород деревьев, посаженных в изобилии у фасада усадьбы ее владельцами еще задолго до революции. Листья, конечно же, были роскошные, затейливо-фигурные, и поражали глаз щедрой своей окраской – от лимонной до пугающе-алой, будто застывшей крови.
Мне часто приходилось бывать рядом с двухэтажным особняком и служебными постройками за деревянным забором – и летом и зимой. Я видел усадьбу, словно утонувшую в глубоком снегу и оттого казавшуюся не внушительным домом с мезонином, а небольшой избушкой, надолго уснувшей – до весны, до талых лесных ручьев. Летом дача жила таинственной, скрытой от посторонних взглядов жизнью, соседствующей с нашей и даже входившей в нее как часть, но странным образом не имея общих точек соприкосновения и существуя независимо и невидимо для, скажем, стороннего наблюдателя из нашей среды. Но мне как-то повезло. Я оказался свидетелем редкого момента: увидел, как темно-зеленые постройки усадьбы поднялись на цыпочки, трепетно прислушиваясь к птичьему щебету и пению. До меня явственно донесся тяжкий вздох откуда-то из глубин дома. И мне подумалось: «Войди я сейчас внутрь – и непременно окунулся бы в ожившую вдруг толпу известных владельцев дома либо их именитых гостей. А услыхав голоса и звуки безвозвратного прошлого, я, наверное, не выдержал бы и потерял сознание…». От хаоса мыслей и чувств, столкнувшихся во мне, я вздрогнул, я словно стряхнул наваждение. Грез как не бывало! Дом находился в прежнем, равнодушно-созерцательном настроении, безжизненно взирая заоконной темнотой на стену леса впереди.
Пожалуй, особенностью усадьбы были наглухо зашторенные окна, а двери балкона никогда не распахивались (вероятно, заколочены).
Нынешних владельцев дачи я не знал в лицо и даже не представлял себе, как они выглядят. Слышал только, что они живут в Москве, а сам хозяин – художник, известный, правда, в узком кругу родных и близких.
За невысоким ветхим забором в длинном бревенчатом доме квартировал сторож с семьей. Их я иногда встречал в «Кончаловке», где они рубили сухостой, подбирали валежины или же косили на редких лесных полянах траву.
Посреди двора, на самом взгорке, стояла вместительная конура, возле которой лежала большая черная дворняга, редко лаявшая усталым сиплым голосом. Скошенная трава, порциями свозимая из Кончаловки, сушилась на дворе в течение всего лета, а потому даже при малейшем солнце вокруг усадьбы гулял дурман покосного разнотравья. Напротив бревенчатого дома, у ограды, примостился аккуратненький квадратный домик, похожий на баньку. Глухая дверь и жалюзи на окнах делали строение совершенно неугадываемым: что это за клетушка, для каких целей предназначена? Впоследствии выяснилось, что это мастерская художника.
Тропинки Кончаловского леса сливались у дачи в накатанную дорогу.
Взгорок, на котором стояла усадьба, окруженная густой толпой сосен, елей и экзотических деревьев почтенных возрастов, продувался снизу легким ветерком.
Слышно было, как где-то у его подошвы по невидимому отсюда шоссе весело мчались грузовые автомобили.
Мы с женой подошли к воротам усадьбы, возле которых приметно застыла старомодная бежевая «Волга» с бегущим оленем на капоте.
– Вот удача! – сказал я жене. – Кажется, хозяева приехали.
Жена решила, что будет собирать листья, пока я побеседую с людьми, стоявшими у калитки, возможными владельцами дома.
Любопытство мое оказалось столь неистребимым, что я решительно подошел к калитке, без тени смущения поздоровался и слукавил:
– Извините, пожалуйста, бывают здесь когда-либо хозяева?
– Мы и есть хозяева, – устало отозвался пожилой скуластый мужчина в кепке-восьмиклинке.
Он был одет в фуфайку и сапоги.
– Вы… хозяева? Невероятно! – проиграл я дальше роль простака. – Сколько ни прохожу мимо – и хоть бы единожды с кем-нибудь встретился! Сторожа и того издалека только видел.
– Мы как раз этим и озабочены, – проговорил хозяин без утайки. – Сторож наш квартиру в городе получил, взял расчет. Образовалась, так сказать, вакансия. Может, вы нам порекомендуете кого-нибудь? – Он кивнул на молодого человека, стоявшего рядом, и сказал: – Товарищ вот согласен, а его теща категорически против: дескать, тут повсюду гнездятся, как их… преступники, а потому жить родной дочери в лесной чаще она за-пре-ща-ет!
– Так и говорит, – уныло подтвердил молодой мужчина. – Сам-то я не против, а с превеликим удовольствием.
– Нафантазируют тоже: «гнездятся преступники»! Чушь ведь форменная! – с возмущением отозвалась супруга хозяина, седая женщина в берете и фуфайке. – Да тут белки сами на руки просятся, еду берут. А преступными элементами вообще не пахнет.
Совершенно запамятовав, что передо мной владельцы дачи, я рассказал следующее:
– Вы знаете, у моего знакомого близко отсюда садово-огородный участок. Жаловался как-то: дескать, кладбище через овраг привносит свой колорит, особенно весной, когда перекапывается земля, а траурные марши такую тоску нагоняют, что хоть катафалк для себя вызывай.
– Неправда! – вскипела хозяйка. – Вы либо сильно преувеличиваете, либо… неудачно шутите. Здесь можно, извините, слушать тишину, а прекрасно так, что нет слов…
– Кроме того, молодой человек, ежемесячная зарплата за лишения и неудобства, я думаю, не мелочь, – многозначительно произнес владелец дома. – Бывший сторож не жаловался, был доволен всем. Абсолютно.
Спорить было, конечно же, не резон, и я поинтересовался тем, что занимало меня давно.
– Простите, пожалуйста, а почему усадьба не пострадала во время войны? Ведь здесь проходил фронт, и бои велись нешуточные.
– О-о, тут целая история, – проговорил хозяин, словно ожидал моего вопроса, и стал охотно рассказывать: – В период оккупации немцы заняли дом, кажется, под штаб, а может, под другую службу. Недалеко отсюда выжгли всю деревню при отступлении, а наш дом не тронули. Даже плетеные кресла не повредили и картины со стен не сняли. Невероятно, но факт.
– Да-да, – подтвердила супруга. – Даже картины оставили. Просто поразительно…
Трудно было понять, чего больше прозвучало в словах этой пары: восхищения перед обстоятельствами, в результате которых их дом не сгорел, или же радости собственника, которому вернули в целости и сохранности взятую напрокат вещь. Не знаю. Но мое настроение резко изменилось. Мне неожиданно стало скучно и неинтересно.
Я попрощался с владельцами дома холодно-учтиво, уже без прежнего обостренного желания поговорить, пообщаться с наследниками исторических личностей, передавших им свои генетические программы, а значит, как я полагал, и отзвуки их великих мыслей, взглядов, поведения.
Макушка лета…
По-прежнему к деревенской пристани в Константинове причаливают белые пароходы, хотя и обмелела древняя река Ока. Приезжают теперь больше на автомобилях или в туристических автобусах с размашистыми надписями на боках: «Автолайн». Кто-то из есенинских паломников, еще блуждая на поворотах дальней дороги, мечтает о завтрашнем свидании с Константиновом, с образом великого русского поэта Есенина, думая, что задержится здесь на несколько дней, чтобы подумать о превратностях жизни, а другие, пользуясь случаем, степенно обойдут во время остановки комнаты и огород музея, купят яблок и вишен и поедут, как ни в чем не бывало, завершая оплаченное туристское удовольствие в дорогом автоэкспрессе, – счастливые, умиротворенные и философски рассудительные.
«В чем же тайна любви, печали или счастья? – размышлял я у самой воды, в дальних лугах, а то и у дома Есенина. – И кому она открывается? И отчего так внезапны и озарение радостью, и сокрушительный конец?»
Уставший и даже изможденный, я возвращался в есенинское Константиново… Мне открылась пустая длинная невзрачная улица с колдобинами. Тут неофит удивился бы простоте и несхожести заповедного есенинского села с тем, что грезилось ему по печатному слову поэта. И спрашивал тогда он себя: «Неужели это и есть зашифрованная тайна поэта – сегодня он в черемухе и яблоневых садах, а завтра в криках улетающих на время зимы птиц?».
А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский быт, кто-то рассматривал на больших фотографиях и рисунках по-мальчишески юное, красивое лицо Есенина на фоне бережно запечатленных дорожек и крутых берегов, деревьев и огородов. Кому-то суждено молитвенно постоять и сохранить свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их белому листу бумаги. Другим не терпелось в музейной тетрадке зафиксировать впечатления от встречи с виртуальным Есениным.
Я шел заливным лугом по наезженной машинами колее. Ближе к реке дул порывистый ветер, а здесь – райское затишье и небольшой солнцепек. Эта часть поймы походила на дно огромной тарелки, один край которой откололи. С противоположной стороны вздыбился косогор по-над Окой. Там раскинулось Константиново есенинское. Отовсюду веяло покоем и отдохновением.
Сено убрано, только слева от колеи лежали потрепанные от времени валки на серо-желтых иголках стерни – целая полоска. У крайней из трех копешек, вставших на моем пути, приметно двигались две фигурки занятых делом людей, а рядом с ними неброско темнело пятно на дороге – собака. Скоро я обнаружил почтенного возраста пару, убиравшую перележалую траву, – старика и старуху. Она орудовала граблями, сгребая сено в охапки, он перетягивал их веревкой и носил к копешкам.
Когда я поравнялся с ними, то старуха повернулась и, ткнув в меня пальцем, равнодушно приказала собаке:
– Куси его, Шапкин! Куси! – и засмеялась, показав три бело-коричневых зуба, нелепо торчавших из верхней десны.
Я остановился, проговорил досадливо:
– Эка вы, бабушка! Точно ребенок малый. Ну а укусит? Тогда сорок уколов по вашей милости принимать.
– А ты, милый, не пужайся, – шамкая, сказала старуха. – Нарошно ведь я. Шапкин ни бельмеса не слышит, потому как глухой напрочь пес.
Подошел старик, работавший поблизости, свалил с плеч охапку сена, пожурил старуху:
– Нечего зазря науськивать. Человеку откуда ведомо, что за зверь Шапкин? – И, повернувшись ко мне, пояснил: – Тугая на ухо собачинка. Побили крепко. На манер контузии вышло со слухом-то, только глаза да нос остались.
– Почему назвали Шапкин? – поинтересовался я.
Старик охотно рассказал:
– Механизатор один привозил торф соседке, ну и пристал: дескать, продай пса на шапку, за червонец. Послал я его, конечно, куда подальше. С тех пор кобеля Шапкиным прозвали. Так-то псина ничего, смирная. Зато ночью в огород не лезь – штаны мигом спустит.
Старуха ушла сгребать сено. А мы со стариком разговорились. Ему восемьдесят один год, а жене его, Евдокии, семьдесят третий. Проживали они в небольшой избе-пятистенке – отсюда не видно их «усадебку», схоронившуюся за другими избенками.
Хозяйство стариков небольшое: коровенка, пяток кур да петух. Дети, конечно, есть, «обойма целая», кто где сейчас. Меньшие в Рязани живут и прежде на машине приезжали.
– Помогают хоть? – поинтересовался я.
– Помогают, но изредка. Да и то ить: им хоть самим помогай – заняты по горло.
Оглядев запорошенную неубранным сеном полоску, я предложил:
– Давайте помогу.
– Коли не торопишься – давай, – охотно согласился старик.
Работа оказалась не такой легкой, как представлялось сначала. Поупражнявшись с граблями и вилами, потаскав охапки вяленого на солнце сена, я стал загнанно дышать, на ходу смахивая лившийся в глаза пот. Старик, как мне почудилось, нет-нет, а критически посматривал на то, как я усердствовал, отмечая, видно, по привычке сельского жителя, городскую мою неумелость, досадные промахи в работе. Но вот он предложил:
– Перекурим, что ли?
Я молча согласился, отложил вилы, веревку и вспомнил, что мы даже не познакомились.
– Василий Федорович Храмов, – назвался старик.
Представился и я.
– Из каких мест? – поинтересовался Василий Федорович. – С такой фамилией у нас полдеревни значилось.
– Отец из Смоленской области, мать из Хабаровского края. Сам родился под Рязанью, вырос в Сибири, теперь живу в Москве. Вот и разберись, каковский? – был мой ответ.
– Российский, значит, – хитро подмигнув, проговорил старик.
Далее Василий Федорович рассказал, как воевал в Первую мировую, за что награжден Георгиевским крестом. Застудил ноги, был ранен. Не обошла его и Гражданская война. Вновь ранение, награда. В Великую Отечественную на фронт не попал, хотя просился добровольцем. В мирные годы трудился путейцем – вот и дали бронь, поручив восстанавливать железнодорожные пути.
– Лучше бы на передовую послали, – признался старик.
– Что так?
– Тяжельше, чем здесь, кажись, и не было, – горько посетовал Василий Федорович. – Налетят фашистские «мессеры», бомбы накидают, так пути испоганят! До сей поры дивлюсь, как чинить поспевал.
За рассказом Василий Федорович вытянул мешочек, затянутый веревочкой. Кисет. Достал стопку аккуратно нарезанной газетной бумаги. Подрагивающими пальцами скрутил папироску. Закурил.
– Сколько годков минуло, а нет-нет и приснится, как руки от железа каменеют, поют на морозе, звенят, – с задумчивой медлительностью проговорил Храмов. – А я будто кую, сверлю, гайки заворачиваю, костыли вбиваю. И кажется мне, что не успею, не закончу работу…
Подошла старуха, послушала, о чем говорил муж, сказала во время паузы:
– До войны я жила в Калужской области, там деревня наша стояла. Место видное, потому Красной Горкой прозвали. Фашист и постарался, дотла все пожег. Три дома уцелели.
– Вы здесь оставались, – спросил я, – во время войны?
– А то где же? – удивилась старуха. – Да с детками. Пятеро их у меня было. Хорошо еще, что наши не дали фашистам долго куражиться, а то поубивали бы или с голоду померли. Меньшого-то не уберегла, около плетня нашла со вспоротым животиком. Видать, подлюка какой-то на штык поддел. И чего дите малое о двух годочках могло злыдню чужеземному сделать?
– Идеология у них была такая, звериная, – подсказал я.
– А ведь не жить бы моей бабке, если бы не племянница, – вступил в разговор старик.
– Почему?
– История одна случилась, – криво усмехнулась старуха и рассказала: – Как немец драпать приготовился, так стал на Красной Горке избы сплошняком жечь. Пришел черед моей гореть. Я хватанула лопату и в сердцах на фашиста сзади наскочила. Только замахнулась, а меня кто-то со спины обхватил – и наземь. Гляжу, а это племянница, белая от ужаса, так вцепилась – не оторвать. Трясется и шипит на ухо: «Дура ты, Дуська. Перестреляют и тебя, и ребяток твоих. Терпи измывательства и не рыпайся». – Старуха помолчала, вспоминая, наверное, то далекое горькое время. – Ну а как дед мой возвернулся, то спервоначалу землянку вырыли. До осени прожили. А потом к нему в Рязанскую область переехали, в Константиново. Избу свекра подлатали – до сих пор там и живем…
После передышки вновь принялись за работу. Поставили еще две копешки, подобрали клочья сена и на этом закончили дело.
– Как сено на двор свезете? – спросил я у Храмова.
– Директор совхоза машину прислать обещал.
На прощание старики поблагодарили меня за помощь и пригласили заходить в гости, если окажусь поблизости.
– Храмовы, запомни, сынок, – наставлял меня Василий Федорович. – Спросишь – всяк тебе избу нашу укажет.
– Спасибо, – только и сказал я и зашагал прочь.
Там, где тропинка сворачивала за кусты, я обернулся. Старики походили издалека на темные столбики, будто застыли на месте…
Стояла пасмурная погода. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь и пуста была площадь. На церковь, на поворот Оки засматривался я из окошка в домике с мезонином в короткую июльскую непогоду.
Кто прожил в Константинове десятки лет, а то и всю жизнь, тому непонятно: что ищут в Константинове путешествующие?
Все здесь идет своим чередом. Кто-то доит коров, кто-то гонит повозку, запряженную лошадкой, или бежит в лес за грибами-ягодами, а ты с праздным восторгом наблюдаешь со стороны, воскрешаешь картины давно ушедшего, а какому-нибудь деду Пахому придумываешь необыкновенную, полную приключений жизнь.
Здесь я смело воображал старину, покосы, колядки, песни и почему-то – невероятно красивую деревенскую девушку…
…Я остановился в доме с мезонином. Утром просыпался и ждал, когда же наступит это необыкновенное время дежавю. В загадочные сумерки подступали самые тайные мысли, а на рассвете одиночество и растерянность пропадали сами собой, и все кругом становилось милым и близким сердцу.
«Что я, кто я? Что мне предназначено, по какой дороге пойду я, кто будет любить меня, кто ненавидеть? Почему никто не приходит ко мне, не слышит меня, почему яркий солнечный день мне терзает душу во тьме, когда я не живу, а лечу по-над облаками? – думал я. – И зачем же, в конце концов, мне эта деревенька, что пригнала меня сюда под безжалостный солнцепек, чем это закончится и откуда такой, непонятный мне, магнетизм чего-то тайного, сокровенного?»
Становилось жалко себя, напрасными вдруг казались надежды. Мечты опережали меня, одни они и обволакивали душу, только они и вспоминались в этот раз по пути в Константиново.
Не так жил, мало видел, ничего не успел. Жизнь, в общем, прошла мимо…
Вот вижу себя со стороны, в тридевятом царстве, гляжу на константиновскую горку с дальней дали: на горке стоит молодой человек в затертом пиджачке и дешевых ботинках – и этот парень то понятен мне, то нет. Это я сам, за десять лет себя подзабывший и что-то потерявший – тайное, сокровенное…
Странно было теперь представлять, что через пятьдесят – сто лет остановится кто-нибудь после тебя на косогоре над Окой и воскресит своим воображением наши древние дни.
По молодости я, как и другие, собирался жить вечно и думал, что никогда не кончатся для меня рассветы, я буду странствовать бесконечно по земле, без конца приезжать в это село. Оттого, наверное, не случилось свиданий за околицей с мифической девушкой (она лишь поздоровалась и тут же позабыла меня). Не гуляли мы, как водится, в счастливом флере любви по траве и близ воды не стояли.
Оттого не мог я найти слов, когда старики меня спрашивали: «А почему тебя это интересует?». В домах чистили картошку, купали детей, берегли свои семейные предания, продолжали свой род, и только у резных наличников есенинского дома никто не поджидал своих детей. Была жизнь! Была, да отшумела. Так и про нас скажут общими словами. Разве только дальний родственник или престарелый друг постоит под моим окном когда-нибудь. Скажет: «Жил такой-сякой – и весь вышел». Так было всегда, и всегда так будет.
Вот и теперь летит над лугами, над тысячеверстной зеленой русской равниной чистое небесное диво России. Да-да, тот самый мальчик из сказки, Сергей Есенин.
Так было.
Там, в конце села, измученный полуночным воображением, я думал, что и он тут стоял, и потому иначе дымился для меня лес, и хохот девчат напоминал мне вечерние разговоры и любовь у стогов, в поле, с суеверными приметами старины, когда с неба упадет звезда или из темной заводи Оки вынырнет русалка…
Известно ли тебе, дорогой читатель, то возвышенное состояние, которое испытываешь у святого места, когда кажется, что, куда бы ты ни повернулся, сейчас тебя встретит этот великий человек, Мастер, выслушает тебя и поймет? Я надеялся на все эти фантазии, когда трясся в автобусе от железнодорожной станции Дивово, когда, возвращаясь в Москву, лежал головой к окну в вагоне пассажирского поезда. Там за сто лет без меня, наверное, многое изменилось с тех пор, как Есенин последний раз посетил свое Константиново 6 июля 1925 года.
Теперь в Константинове – раздолье для туристов и поклонников Есенина: музей, роскошный памятник великому русскому поэту. Пассажирские пароходы подходят к причалу. Когда Сергею Есенину исполнилось сто двадцать лет, тут такой праздник был! Люди съехалось сюда со всего мира, со всей России.
«Я холодею от воспоминаний, – жаловался Есенину в письме Клюев, – о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».
Может, правильно то, что Есенин не верил Клюеву, стряхнул с себя его сектантскую любовь. И по-английски покинул его.
Исходив вдоль и поперек есенинские места, так и хочется воскликнуть:
– Милый Сереженька! Юность каждого русского многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, которое так и рвется из груди. Очень жаль, что так рано оборвалась твоя жизнь – певца настоящей Руси!
Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают нам Есенина – вечного и прекрасного…
Как мало мы, русские, ценим своих певцов при жизни и как легко, в сущности, припадаем к их ногам через 50–100 лет после смерти.
Здесь все так просто. Будто приехал в деревню к дальним родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается, и кажется: вот-вот скрипнет дверь и войдет он, Сергей Есенин.
А я спустился с крыльца. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и крикнул мальчишкам в лодке на другом берегу. Переплыл на другую сторону Оки. В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и вдруг приподнялся на цыпочках, вскинул руки вверх, к небу, не то с какой-то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то с грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть с пониманием другу в глаза.
О, как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была таинственно-простая Аня Изряднова, потом – американка Айседора Дункан, и наконец – Софья Толстая. Все они пытались утолить его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая и навеки любимая.
Наверное, не ритуала ради поэт Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и тот посчитал его единственно близким, а главное – тех же, только северных, корней, с окуневой реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как покружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, следившие за ним в годы детства и юности. В ту пору нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнезд, брезгуя каменным логовом, сошелся он по-братски в крестьянской кацавейке и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся Есенин. Сквозь скифскую вольницу и писания пращуров посветил ему дальний огонек настоящей Руси. Посветил и неудержимо повлек к себе.
Не мог и не хотел Есенин вместе с христианским братцем опрокидывать интеллигентов. Он молча простился со староверами, с их древним благочестием, и вновь подался к тем псевдоученым и расхристанным, которые жили с таким видом, будто без них и солнце не всходило.
Николай Клюев
И пошел поэт вновь скитаться и мучиться, продолжал целовать красавиц и расставался с семейным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось, как дым. Порой глядел Есенин на связавших его крепкой мужской клятвой «друзей» в мужском обличье и думал: «Ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу, и никакого Бога в душе не носили. И жили с мозгами набекрень: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чем-то далеком от настоящего дела и настоящей жизни». Нечто неосязаемое гоняло его по городам, гостиницам и дачам. Только зачем?
«Сережа, Сергунь. Серый ты мой…» – шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении звенела та самая покровительственно-бережная нотка старшинства. Это надоедало в конце концов.
Сколько бы Есенин ни задирал нос кверху, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему все прощалось, с ним обращались как с мальчиком, как с хрупким созданием, которое можно невзначай разбить.
Да, он был мечтателем. Его поэтические строки за давностью лет стали данностью, словно иероглифы, выбитые в граните, которые сегодня и всегда вспоминались с песенной нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане над лесами и долами. Летела в Вечность!..
Но осень, но желтые и багряные московские парки, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и теплое касание губ, и большие глаза от слез и воспоминаний – и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. И так без конца. Тогда он в одночасье решал: «А может, махнуть мне опять в Персию? На раскаленные камни под ногами, на роскошные восточные базары! В знойном мареве, может, встретится та единственная и желанная персиянка, Шахразада? Хотя бы мелькнет в хиджабе, обвеет духами и растает в уличной толчее, а потом приснится ночью – обворожительная мечта!..»
Откочевать в Персию, чтобы вспомнить там родину – Москву, Константиново! Примчаться к константиновским избам, чтобы вспомнить Персию! И так без конца и без остановки – бесконечное перемещение души и сердца. Успокоится ли его беспокойное сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его Бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая в поднебесье, она словно боялась упасть с высоты и разбиться. Он так дорожил дружбой, и что же: кто за его спиной, где она, родная мужская душа? «Вот умру, – думал он, – и напишут, как пили, гуляли со мной, и какие глупости я говорил, и полезут лапами в заповедники моей души…»
Прощайте, мягкие волосы, белые накрахмаленные пачки и золотые пуанты балерин, прощайте, ветреные поклонники музы. Явись, русское поле, тишина, простая женщина на фоне уютного деревенского очага. Но что-то нестерпимо жгучее вновь гонит поэта в столицу – с лугов и полей, с обрыва по-над широкой рекой Окой.
И вот в начале июля 1925 года он посетил Константиново в последний раз в своей жизни.