Для тех, кто главной целью почитает развлечение, нет, пожалуй, чтения более приятного и полезного, чем описания путешествий посуху и по морю, если они написаны, как могли бы и как должны быть написаны, с двояким замыслом: развлечь и осведомить человечество. Зная, как жаждут люди бесед с путешественниками, мы легко поверим, что еще приятнее будет для них общение с их книгами, ибо в них, как правило, можно почерпнуть и больше сведений, и больше развлечения.
Но когда я говорю, что обычно беседа с путешественниками желанна, нужно понимать, что я имею в виду лишь тех, у кого хватает ума использовать свои странствия как положено, то есть получить подлинные и ценные знания людей и вещей, которые лучше всего приобретаются сравнением. Кабы нравы и обычаи человеческие были везде одинаковы, не было бы занятия скучнее, чем путешествовать, ибо разница холмов, долин и рек, короче говоря – различных пейзажей, в которых мы можем усмотреть лицо земли, едва ли доставила бы ему радость, достойную его трудов; и уж конечно, не дала бы возможности сообщить другим о чем-то занимательном или нужном.
Чтобы путешественник стал приятным собеседником для умного человека, необходимо, чтобы он не только много повидал, но и посмотрел сквозь пальцы на многое из того, что видел. Природа, как и всякий талантливый человек, не всегда безупречна в своих произведениях, а посему путешественник, которого можно назвать ее комментатором, не должен рассчитывать, что повсюду найдет предметы, на которые стоит обратить внимание.
Пусть не подлежит сомнению, что можно согрешить, не договорив, как и противоположной крайностью; но такую ошибку простить легче, ведь лучше поголодать, чем переесть, лучше остаться без сладкого за столом у человека, в чьем саду вызревают небывало прекрасные фрукты, нежели унижать свой вкус всякой дрянью, какая попадается в зеленной лавке или на тачке уличного торговца.
Если продолжить аналогию между путешественником и комментатором, нужно ежечасно помнить о прилежном и много читаемом докторе Захарии Грэе, совершенно ненужные комментарии которого к «Гудибрасу»[1] я могу аттестовать так: это единственная книга, в которой процитировано свыше пятисот авторов, из которых в собрании покойного доктора Мида не удалось найти ни единого.[2]
Итак, включать в свой рассказ путешественнику следует мало, но еще меньше есть предметов, относительно которых мы ждем его наблюдений; это дело читателя, и такое приятное, что он лишь очень редко соглашается от него отказаться, если автор и заявит, что хотел ему только помочь. Есть, правда, случаи, когда наблюдения уместны, и другие случаи, когда они необходимы, но подсказать их может только собственный ум. Я отмечу всего одно общее правило, которое полагаю истинным в отношениях между рассказчиком и слушающим, так же как между автором и читателем, а именно – что вторые не прощают первым ни одного замечания, из которого явствовало бы, что эти вторые не могли бы дойти до этого своим умом.
Но весь его труд по приобретению знаний, все его умение отобрать их и все искусство, с каким они сообщаются, – всего этого мало, если он не сумеет стать собеседником не только ценным, но в какой-то степени и приятным. Вся ценность, какую можно извлечь из нудного рассказа скучного малого, едва ли может вознаградить нас за наше внимание. Нет, казалось бы, ничего на свете столь ценного, как знания, а между тем нет ничего, к чему люди прилагали бы так мало усилий; разве что речь идет о том самом низком уровне знаний, который вызван любопытством, а значит – пользуется поддержкой этой сильно действующей страсти. В самом деле, удовлетворить эту страсть по плечу любому путешественнику; но руководящим правилом это служит только слабым умам.
Поэтому, чтобы рассказ его понравился человеку умному, путешественник должен обладать несколькими важными и редкостными талантами, столь редкостными, что едва себе веришь, обнаружив их в одном и том же человеке.
И если все эти таланты должны соединиться в рассказчике, то тем более это необходимо писателю, ибо здесь повествование допускает более высокие украшения слога, и каждый факт, каждое чувство подвергается самому полному и неспешному рассмотрению.
Странным поэтому показалось бы, если бы таких писателей нашлось сколько угодно; ведь природа распределяет свои богатейшие таланты весьма бережливо, и редко когда одному человеку достается их несколько. Но, с другой стороны, столь же трудно решить, почему едва ли найдется хотя бы один писатель такого рода, заслуживающий нашего внимания; и в то время, как все другие ветви истории (а это история!) дали работу нашим лучшим перьям, почему именно ею пренебрегли все люди большого таланта и эрудиции и передали ее в законную собственность готам и вандалам?
А между тем именно так обстоит дело, за очень, очень редкими исключениями. В их числе я охотно назвал бы Бэрнета и Аддисона,[3] если бы не правильнее было считать первого политическим эссеистом, а второго – комментатором классиков, а отнюдь не авторами книг о путешествиях; этого звания они и сами, возможно, меньше всего жаждали удостоиться.
И правда, если выделить эту пару да еще двоих-троих, в остатке получим такую гору скуки, что наименование «писатель-путешественник» едва ли покажется желанным.
Знаю я, знаю, что таковым кое-кто считает и старика Гомера; и правда, начало его «Одиссеи», может быть, и подтверждает такое мнение, с которым я не стану спорить. Но каким бы видом поэзии ни была «Одиссея», она несомненно возглавляет его, так же как «Илиада» возглавляет другой. Это, я думаю, превосходный Лонгин признал бы и в наши дни.[4]
Однако на самом деле «Одиссея», «Телемак»[5] и прочее в этом духе по отношению к описанию путешествия, которое я задумал, то же, что романтические фантазии по отношению к истории: первые только путают и искажают вторую. Я далек от мысли, что Гомер, Гесиод[6] и другие древние поэты и мифологи сознательно задавались целью исказить и запутать старинные хроники, но они это безусловно сделали; и лично я, признаюсь, больше любил бы и почитал Гомера, если бы он написал правдивую историю своего времени смиренной прозой, а не те сладкозвучные поэмы, что так заслуженно удостоились хвалы во все времена. Ибо хотя я, читая их, восхищаюсь и дивлюсь, все же, читая Геродота, Фукидида и Ксенофонта, я получаю больше радости и больше удовлетворения.
Впрочем, и у древних поэтов есть свои оправдания. По сравнению с огромностью их гения, которую они не могли выразить, не добавив к факту вымысла, границы природы казались им слишком тесными, да еще в такое время, когда нравы человеческие были слишком просты, чтобы найти в них разнообразие, которое они с тех пор так тщетно предлагали на выбор самым ничтожным поэтам; и тут древних опять-таки можно оправдать за то, как именно они это делали:
…ut speciosa dehinc miracula promant.[7]
Они превращали не столько реальность в вымысел, сколько вымысел в реальность. Картины их так смелы, краски так ярки, что все, к чему они прикасаются, словно существует именно так, как они это изобразили: их портреты так похожи, а пейзажи так прекрасны, что мы и там и тут узнаем руку природы, не задаваясь вопросом, сама ли природа или ее подмастерье – поэт первым сделал подмалевку.
Но у других писателей (первым из них ставлю Плиния[8]) нет таких причин просить о снисхождении; они лгут ради лжи либо для того, чтобы нагло, ни на кого не ссылаясь, навязать своим читателям самые чудовищные невероятности и абсурды; относятся к ним так, как некоторые отцы – к своим детям, а другие отцы – к непосвященным, требуя их веры во все, что будет рассказано, только на основании своих собственных утверждений, даже не давая себе труда приспособить свою ложь к человеческой доверчивости и согласовать ее с мерой обычного понимания, но зато проявляя слабость и коварство, а часто – больше всего нахальство; настаивают на фактах, противных чести бога, зримому порядку вещей, известным законам природы, истории былых времен и опыту наших дней, на фактах, к которым никто не может отнестись с пониманием и верой.
Если мне возразят (а возразить мне всего удобнее там, где я сейчас пишу,[9] ибо нигде фанатизм не расцвел так пышно), что целые нации безоговорочно верили в такие абсурды, я отвечу: это неправда. Они ничего не понимали в этих делах, а воображали, что понимают очень много. Я ни минуты не сомневаюсь в том, что папа римский и его кардиналы взялись бы проповедовать любую из христианских ересей, чьи догмы диаметрально противоположны их собственной, все доктрины Зороастра, Конфуция и Магомета,[10] притом не только с известным успехом, но так, что ни один католик на тысячу и не заподозрил бы, что переменил свою веру.
Что может побудить человека сесть и написать на листе бумаги перечень глупых, бессмысленных, неправдоподобных выдумок, это было бы очень трудно решить, если бы тут же не возникал ответ: Тщеславие. Тщеславная уверенность, что ты знаешь больше других, вот, не считая, пожалуй, голода, единственное, что заставляет нас писать или, во всяком случае, публиковать; так почему бы «писателю-путешественнику» не загореться славой человека, который видел такое, чего никогда не видел и никогда не увидит никто другой? Вот истинный источник диковинного в речах и писаниях, а порой, думается, и в поступках людей. Есть и другая погрешность, противоположная этой, в которую порой впадают писатели: вместо того чтобы заполнять страницы чудовищами, каких никто не видел, и приключениями, которые просто не могли с ними случиться, они тратят бумагу и время, рассказывая о событиях и фактах до того обычных, что и запоминать их ни к чему, разве что они имели честь произойти с автором, которому ничто из произошедшего с ним не кажется мелким. Такому писателю собственные поступки представляются до того значительными, что он, вероятно, почел бы себя виновным в неточности, если бы в своем дневнике опустил хоть малейший пустяк. Был бы факт достоверным, и о нем следует упомянуть, независимо от того, может ли он порадовать или удивить читателя, развлечь его или научить чему-нибудь полезному.
Я видел в театре одну пьесу[11] (если не ошибаюсь, произведение миссис Бен или миссис Сентливр), в которой этот порок ловко выставлен на посмешище. Некоему педанту и невежде, не знаю по какой причине, поручено надзирать за юным лордом во время их путешествия, и он отправляется с милордом за границу, дабы показать ему свет, о котором и сам не имеет понятия. Перед отъездом из одного города он велит подать ему дневник, чтобы записать, как превосходны здесь были вина и табак, и еще столь же важные сведения, которые он и намерен, вернувшись домой, привести в своем рассказе. Юмор, сказать по правде, использован здесь с избытком; и все же его не намного больше, чем можно найти у писателей, которые ни словом не упоминают о своем намерении прибегать к юмору.[12]
Либо к одному, либо к другому из этих видов принадлежат горы книг, проходящих под названием путешествий посуху и по морю, приключений, жизнеописаний, мемуаров, историй и проч., иные из которых один писатель преподносит публике в нескольких томах, а другие силами расчетливых книгопродавцев собираются в увесистые фолио и выпускаются под их именами, словно это и впрямь их путешествия; таким образом нечестно присваиваются чужие заслуги.[13]
В нижеследующем повествовании мы старались избегать обоих этих пороков, и, что бы ни утверждали невежественные, малограмотные и неумелые критики, никогда не путешествовавшие ни в книгах, ни на корабле, я торжественно заявляю, что, по моему непредвзятому мнению, меньше отступаю от правды, нежели любой другой путешественник, за исключением, может быть, только милорда Энсона.[14] Кое-какие красоты простительны любому историку; ведь мы не должны воображать, что речи у Ливия, Саллюстия или Фукидида произносились теми же словами, в каких мы нынче их читаем. Достаточно того, что каждый факт опирается на правду, а это, уверяю вас, относится и к нижеследующим страницам; а раз это так, хороший критик и не подумает упрекнуть автора за всяческие украшения слога или даже сюжета, он скорее пожалел бы, если бы автор не прибегнул к ним, коль скоро во время чтения не получил бы всего удовольствия, на какое мог рассчитывать.
Опять же, если в этом дневнике обнаружатся совсем уже пустяковые случаи, а это, я думаю, если и будет происходить, то редко, беспристрастный читатель легко уловит, что введен этот случай не потому, что интересен сам по себе, но ради каких-нибудь наблюдений или мыслей, естественно из него вытекающих, и если сам он не развлечет читателя, то чему-нибудь его научит либо чем-нибудь осведомит публику; и я если задумаю приправить такие сведения или знания шуткой и смехом, то меня осудит за это только скучнейший малый; но если так и будет, уверен, что могу привести себе в оправдание не одну цитату из Горация.
И вот, сделав, таким образом, попытку отвести некоторые нарекания, коим может подвергнуться человек, не наделенный даром прозрения или не опасающийся, что его зачислят в волшебники, я мог бы теперь заняться более приятным делом, – похвалой самой работе, о которой мог был наговорить уйму хорошего; но задача эта так привлекательна, что я целиком предоставляю ее читателю; и это – единственное, чего я жду от него. За такую умеренность он должен мне быть благодарен, если сравнит ее с поведением авторов, которые часто заполняют целый лист хвалами самим себе и подписывают либо своим именем, либо чужим, вымышленным.[15] Впрочем, один намек я должен дать благосклонному читателю, именно: если он не найдет в этой книге ничего занятного, пусть помнит, какую общественную пользу она принесет. Если развлечение, как заметил мистер Ричардсон, в романе всего лишь второстепенное качество, с чем, мне кажется, согласен и мистер Аддисон, ставя на первое место кондитера;[16] если это, повторяю, правильно относительно чистого вымысла, конечно же, таковым можно это считать и в отношении работы, основанной, как моя, на правде и в которой столь важную роль играют наблюдения гражданина.
Но, возможно, я услышу от какого-нибудь исключительно мрачного критика, что мое тщеславие, как видно, затмило мой разум, если могло так польстить мне, что я ожидал с его стороны замечаний, будто увидел что-нибудь в излишне серьезном свете или научил чему-нибудь полезному публику и ее наставников. Я отвечу с великим человеком, которого только что цитировал, что цель моя – преподать полезное под маской развлечения[17] и, подобно революции в «Репетиции»,[18] произвести полный переворот в законах, управляющих нашими морскими делами; а это начинание не скажу чтобы более скромное, но, конечно, более выполнимое, чем облагородить целый народ, нагрузив сюжет нравами более низменными, чем царят среди него сейчас.
В начале августа 1753 года, когда я уже почти год принимал лекарство герцога Портленда,[19] как его называют, и когда под его воздействием исчезли симптомы затяжной неясной подагры, мистер Рэнби,[20] королевский хирург и лучший, как мне кажется, советчик во всех областях медицинской профессии, рекомендовал мне немедленно отправиться в Бат. В тот же вечер я написал письмо к миссис Бауден, и та встречной почтой сообщила мне, что сняла для меня квартиру и уплатила за месяц вперед.
Через несколько дней после этого, когда я готовился к отъезду и был чуть не до смерти утомлен несколькими длинными допросами касательно пяти убийств, учиненных за одну неделю разными шайками уличных грабителей, я получил от его светлости герцога Ньюкасла,[21] через королевского курьера мистера Каррингтона, приглашение явиться на прием к его светлости в Линкольнс-Инн-Филдс по какому-то важному делу, что я тотчас и выполнил; и тогда его светлость выслал ко мне одного дворянина обсудить наилучший план, как положить конец убийствам и ограблениям, каждый день совершаемым на улицах; я пообещал представить свое мнение в письменном виде его светлости, а тот, как заверил меня дворянин, собирался огласить его в Тайном совете.
Хотя за этот визит я заплатил жестокой простудой, я все же немедленно взялся за дело и через четыре дня послал герцогу самый полный план, приведя все мыслимые причины и доводы, расписанные на нескольких листах бумаги; и очень скоро получил от герцога, через мистера Каррингтона, весть, что план мой всемерно одобрен и все условия его будут выполнены.
Главным и наиболее существенным из этих условий было немедленное вручение мне 600 фунтов стерлингов, за каковую скромную сумму я брался искоренить все существующие в то время шайки и привести городское управление в такой порядок, чтобы в будущем подобные шайки никогда уже не могли быть организованы или хотя бы какое-то еще время представлять угрозу для публики.
Я все откладывал мою поездку в Бат, несмотря на неоднократные советы моих знакомых медиков и на горячее желание моих ближайших друзей, хотя болезнь моя теперь вылилась в обильное разлитие желчи, а этот недуг батские воды, говорят, излечивают почти всегда. Но очень уж мне хотелось изничтожить эту шайку злодеев и головорезов, и я был уверен, что добьюсь успеха, как только смогу заплатить одному малому, взявшемуся за скромное вознаграждение выдать их в руки поимщиков, которых я взял на службу, зная их как людей сплошь преданных и неустрашимых.
Спустя несколько недель я получил деньги в Казначействе, и вся шайка головорезов была изничтожена, семь человек сидели в тюрьме, а остальные были изгнаны – кто из Лондона, а кто вообще из королевства.
Хотя здоровье мое было теперь окончательно подорвано, я продолжал действовать против этих злодеев со всей энергией, часто тратя целые дни, а иногда и целые ночи на допросы их или на выслушивание показаний против них, особенно когда возникала трудность в добывании доказательств, достаточных, чтобы их осудить за уличные ограбления. Так случается сплошь и рядом, даже когда вина человека столь очевидна, что может успокоить самую чувствительную совесть. Но суды по каждому делу знают только то, что им под присягой показывают свидетели; и самого гнусного злодея на свете судят точно так же, как человека с безупречной репутацией, обвиненного в том же преступлении.
Тем временем среди всех моих усталостей и забот я с удовлетворением отмечал, что усилия мои привели к успехам; дьявольское это сообщество было почти до конца изничтожено и горожане, вместо того чтобы чуть не каждый день читать в газетах об убийствах и уличных грабежах, во второй половине ноября и за весь декабрь не прочли ни одного сообщения об убийстве и даже об уличном ограблении. Кое-что на эту тему, правда, мелькало в газетах, но самая тщательная проверка показала, что все эти сведения были ложными.
При этом отсутствии уличных грабежей в самые темные месяцы всякий, думается, признает, что такой зимы, как в 1753 году, не было уже много лет; а это, пожалуй, покажется странным тем, кто помнит, какими беззакониями эта зима начиналась.
Окончательно разделавшись со взятой на себя работой, я отбыл из Лондона в весьма слабом и жалком состоянии, с полным набором таких болезней, как разлитие желчи, водянка и астма, объединенными усилиями до того подорвавших тело, что, честно говоря, и тела-то не осталось.
Теперь я уже не заслуживал названия «больной для Бата», да если бы и заслуживал, у меня не хватило бы сил туда добраться, так как поездка длиною всего в шесть миль была сопряжена для меня с нестерпимой усталостью. И тогда я отказался от квартиры, снятой для меня в Бате, которую до тех пор держал за собой. Я стал всерьез считать свое состояние безнадежным, и у меня хватило тщеславия поставить себя в один ряд с героями былых времен, которые добровольно приносили себя в жертву ради народного блага.
Однако, чтобы читатель не слишком жадно ухватился за слово тщеславие и не вздумал столь высоко меня оценить, ибо он, мне думается, вообще не высоко меня ценит, я спустился с небес на землю и честно сознаюсь, что двигало мною и более сильное побуждение, чем любовь публики; каюсь, что личные мои дела в начале зимы выглядели не блестяще: я не обирал ни публику, ни бедняков, не получал те суммы, в присвоении которых люди, всегда готовые грабить и тех и других сколько хватит сил, изволили меня подозревать. Напротив того, примиряя, а не разжигая ссоры между носильщиками и нищими (так, я говорю, краснея от стыда, поступают далеко не все) и отказываясь брать шиллинг у человека, у которого после этого заведомо не осталось бы ни одного шиллинга, я сократил доход примерно в 500[22] фунтов самых грязных на свете денег до 300 фунтов или чуть больше, и значительная часть их досталась моему секретарю; и даже если бы ему досталось все, это была бы жалкая плата за то, что он почти шестнадцать часов в сутки просиживал в самом нездоровом, самом тошнотворном воздухе в мире, что подорвало его крепкое здоровье, не подорвав его моральных устоев.
Но, не желая докучать читателю анекдотами, что шло бы вразрез с моим же правилом, изложенным в предисловии, я просто заверяю его в том, что в моих глазах семья моя была далеко не обеспечена, а здоровье мое шло на убыль так быстро, что у меня почти не осталось надежды завершить то, о чем я спохватился слишком поздно. А поэтому я возрадовался возможности так отличиться в глазах публики, что, даже если бы для этого пришлось пожертвовать жизнью, мои друзья были бы вправе полагать, что поступают похвально, избавляя мою семью от грозящей ей нужды, на что у меня самого уже почти не осталось времени. И хотя я не посягаю на славу спартанских или римских патриотов, которые так любили публику, что были готовы в любую минуту добровольно пожертвовать собой ради народного блага, однако серьезно заверяю, что к своей семье я такую любовь испытываю.
И теперь, когда сделана оговорка, что не публика есть главное божество, которому я предлагаю в жертву мою жизнь, и когда нетрудно сообразить, сколь малой была бы эта жертва, ведь я был готов отказаться от того, чем так или иначе едва ли буду владеть еще долго, и что на тех условиях, на которых я им владел, только слабость человеческой природы могла мне внушить, что владеть этим вообще стоит, – теперь, мне кажется, свет может без зависти уделить мне всю похвалу, на какую я имею право.
Целью моей, честно говоря, была не похвала публики, ибо это последний дар, который она готова вручить по назначению; во всяком случае, это не было моей конечной целью, но скорее средством, на которое купить умеренное обеспечение для моей семьи, и если и превзойдет мои заслуги, неизбежно окажется ниже принесенной мною пользы, если попытка моя увенчается успехом.
Сказать по правде, публика поступает всего мудрее, когда поступает всего щедрее при распределении своих наград; и здесь польза, которая достается людям, часто важнее того, по каким мотивам она принесена. Назидание – вот единственная цель всех публичных наказаний и наград. Законы никогда не подвергают позору по злобе и не отмечают почестями из благодарности. Ведь это очень жестоко, милорд, сказал осужденный конокрад превосходному судье, покойному Бэрнету,[23] – повесить бедняка за кражу лошади. Вас повесят, сэр, отвечал мой вовек почитаемый и любимый друг, не за то, что вы украли лошадь, а затем, чтобы лошадей перестали красть. Точно так же можно было сказать покойному герцогу Мальборо, когда после сражения у Бленхейма парламент проявил к нему заслуженную щедрость.[24] Эти почести и милости вам причитаются не за одержанную победу, а для того, чтобы вы одержали еще много побед.
В то время я, по общему мнению, умирал от множества осложнившихся недугов, и будь у меня желание оправдаться, более удобного случая мне могло бы не представиться, но я с презрением отметаю такую попытку. Я описываю факты ясно и просто, пусть свет извлекает из них любые выводы, только помнит еще и о том, какую пользу можно извлечь из следующего. Во-первых, что прокламация, предлагающая 100 фунтов стерлингов за поимку уголовника, совершившего те или иные проступки в тех или иных местах, которую я не дал снова ввести в обиход, обходилась правительству в несколько тысяч фунтов в год. Во-вторых, что все такие прокламации не лечили этого зла, а только усугубляли его – умножали число грабежей, подсказывали худшие виды лжесвидетельства, расставляли ловушки для юности и невежества, и юные невежды, соблазненные этими обещанными наградами, иногда втягивались в преступную жизнь, а иногда, о чем и подумать страшно, погибали безвинно. В-третьих, что мой план потребовал бы от правительства не более 300 фунтов в год и не привел бы к плачевным последствиям, перечисленным выше, и наконец, что он на время фактически покончил с этим злом и ясно указал, как покончить с ним навсегда. Этим я занялся бы и сам, когда бы позволило здоровье, за ежегодную плату мне помянутой выше суммы.
Выдержав страшные шесть недель, которые начались с прошлогоднего Рождества и привели к счастливому концу, – если б они понимали, в чем их интерес, – стольких престарелых и болящих, которые могли бы проскрипеть еще две-три мягких зимы, я воротился в город в феврале в состоянии, угнетавшем меня меньше, нежели моих друзей. И стал лечиться у д-ра Уорда, который жалел, что я не обратился к его помощи раньше.[25]
По его совету мне сделали прокол и откачали из моего живота четырнадцать кварт воды. Внезапное облегчение, вызванное этим, вдобавок к общему моему исхуданию, так ослабило меня, что в течение двух дней казалось, будто у меня началась предсмертная агония.
Хуже всего мне было в тот памятный день, когда наше общество потеряло мистера Пелама.[26] После этого дня я стал медленно вытаскивать ноги из могилы и через два месяца снова обрел немного сил; но снова был полон воды.
Все это время я принимал лекарства мистера Уорда, но видимого действия они почти никогда не оказывали. В особенности потогонные средства, действие которых, как говорят, требует большой силы организма, так мало на мне сказывались, что мистер Уорд заявил: вызвать у меня потение не легче, чем у доски.
В таком состоянии мне снова сделали прокол. Воды было выпущено на кварту меньше, чем в первый раз, но перенес я все последствия операции много лучше. Это я объяснил дозой настойки опия, прописанной моим врачом. Сперва она меня чудесно взбодрила, а потом дала чудесно выспаться.
Казалось разумным рассчитывать, что месяц май, уже наступивший, приведет с собою весну и прогонит зиму, упорно не желавшую сходить со сцены. Поэтому я решил наведаться в мой маленький деревенский домик в Илинге, в графстве Мидлсекс,[27] где воздух, кажется, наилучший во всем королевстве и несравненно лучше, чем в Гравиевом карьере в Кенсингтоне, потому что гравия здесь гораздо больше, место выше и более открыто на юг, от северного ветра защищено грядой холмов, а от запахов и дыма Лондона – расстоянием. Кенсингтон этого последнего преимущества не ощущает, когда ветер дует с востока.
Мистера Уорда я всегда буду вспоминать с благодарностью, ибо я убежден, что он не пожалел усилий, чтобы услужить мне, не ожидая и не желая ни платы, ни иных наград.
Лекарства мистера Уорда могут обойтись и без моих похвал, и хотя водянка, кажется, стоит первой в списке болезней, которые он всегда берется лечить с уверенностью в успехе, возможно, что в моем составе есть что-то исключительное, ускользающее от радикальной силы, исцелившей столько тысяч больных. Та же болезнь при разных организмах может сопровождаться до того разными симптомами, что найти безошибочное чудодейственное средство для излечения любой болезни в каждом больном может оказаться столь же трудным, как найти панацею для излечения всех разом.
Но даже такую панацею не так давно, похоже, открыл один из величайших ученых и лучших на свете людей. Правда, он не был врачом, а это значит, что его образование формально не давало ему права применять свои знания в искусстве врачевания для своей личной выгоды; но можно с уверенностью сказать, что никто в наше время так не способствовал тому, чтобы его медицинские познания стали полезны публике; и уж во всяком случае, не дал себе труда сообщить о своем открытии в письменном виде. Думаю, читатель уже догадался, что этот человек – недавно скончавшийся епископ Клойнский, в Ирландии, а его открытие – достоинства дегтярной воды.[28]
И я вспомнил, по подсказке несравненного автора «Дон Кихота в юбке»,[29] что за много лет до того, из чистого любопытства, мельком посмотрел трактат епископа Беркли о достоинствах дегтярной воды и отметил про себя, что он решительно видит в ней панацею, существование которой в природе предполагает Сайденхем, хотя она еще не открыта и, возможно, не будет открыта никогда.
Я стал перечитывать эту книгу и убедился, что епископ только выразил свое мнение, – дегтярная вода-де может помочь при водянке, поскольку ему известен случай, когда она оказалась поразительно полезной в борьбе с упорным отеком, а я в то время как раз и страдал от отека.
Поэтому, испробовав ненадолго молочную диету и убедившись, что она мне не помогает, я вспомнил совет епископа и стал утром и вечером вливать в себя полпинты дегтярной воды.
С последнего прокола миновало всего две недели, и мой живот и конечности уже разбухли от воды. Это не заставило меня разочароваться в дегтярной воде, я и не предполагал в ней такой силы, что немедленно удалила бы воду, уже скопившуюся. Чтобы избавиться от нее, мне, увы, опять предстояло обратиться к троакару; и если дегтярная вода мне поможет, думал я, то лишь очень, очень постепенно, и если она победит мою болезнь, то лишь скучными подкопами, а не внезапной атакой и штурмом.
Однако кое-какие зримые последствия, намного превосходящие то, чего я мог ждать, при своей скромности, даже с самыми бравыми надеждами, я очень скоро почувствовал: дегтярная вода с самого начала умерила мою болезнь, подстегнула аппетит и стала, хоть и очень медленно, прибавлять мне телесной крепости.
Но если силы мои прибывали помалу, вода с каждым днем прибывала бодрее, к концу мая живот мой опять созрел для троакара, и мне сделали третий прокол, выявивший два очень приятных симптома: воды из меня вышло на три кварты меньше, чем в предыдущий раз, а облегчение я перенес, можно сказать, без приступа слабости.
Те из моих друзей-медиков, на чье суждение я больше всего полагался, склоняются к тому, что единственный шанс выжить заключается для меня в том, что впереди у меня еще целое лето и я могу надеяться, что наберусь достаточно силы, чтобы встретить зимнее ненастье. Но этот шанс день за днем убывал. Я видел, как увядает летний сезон, вернее – как проходит год, даже не обещая подарить нам лето. За весь май солнце едва ли выглянуло три раза. Так что ранние фрукты выросли до положенного им размера и даже выглядели спелыми, но настоящей зрелости не приобрели, им не хватало солнечного тепла, которое придало бы их сокам мягкости и вкуса. Я уже видел, что водянка моя скорее наступает, чем отступает, и промежутки между проколами сокращаются. Я видел, что и астма опять стала больше меня беспокоить. Я видел, что летний сезон уже подходит к концу. И я подсчитал, что если и осень пройдет так же, а этого явно можно было опасаться, я подвергнусь наскокам зимы, не успев набрать достаточно сил, чтобы им противостоять.