Гурия как током ударило:
– Ну, ты-то чего?!
– А чего? – как ни в чем не бывало проговорила Вера. – Не чужие небось. Зайди, попроведай.
– Ага, ага, – обрадованно закивал головой старик, благодарный Вере за поддержку. – Пошли-ка, сынок, а?
Что делать? Гурий вздохнул с сомнением:
– Да не одет я… в трико, в майке. Неудобно…
– Э, брось, брось, сынок, – заулыбался старик, чувствуя, что Гурий начинает сдаваться. – Какие там неудобства среди своих?
Гурий растерянно взглянул на Веру, а та улыбнулась ему ободряюще:
– Иди, иди… Ну, чего ты?
И пошел Гурий за стариком в дом; за ним, правда, тут же увязался Важен, но Вера остановила его:
– А ты куда? Мы тут дела делаем, а ты бежать от нас?!
– А папка?
– У папы свои дела. Взрослые.
– А у меня?
– А ты с нами дом строишь!
– Дворец, мама, ага?
– Дворец. Точно.
– Ладно. Строю. Папка, я с Ваньком-с Вальком дворец строю! – закричал он вслед уходящему отцу.
Гурий ничего не ответил, они со стариком Емельяном поднимались уже по крыльцу в дом, не до младшего сына ему было.
В доме, на кухонке, как по заказу, был накрыт стол. Это старуха Наталья, завидев еще в окошко, как во дворе разговаривают Емельян с Гурием и как они потом медленно пошли к дому, тут же сообразила накрыть на стол. Соленые огурцы поставила, маринованные маслята, капусту хрустящую, буженинку домашнего копчения, холодную вареную картошку, графинчик с медовухой; а если что еще надо – сообразят сами, подумала старуха, и чтоб не мешать мужикам, даже не стала встречать зятя у порога, а скрылась, спряталась в «малухе», в малой комнатенке, где обычно занималась рукодельем, обшивала семью одеждой.
А сидение на кухне у мужиков получилось удивительное. Выпили по одной, по второй, по третьей, почти не закусывая, потом просто сидели, молчали, вздыхали. Старик Емельян все не решался расспросить Гурия поподробней, поосновательней, как оно у них так с Ульяной получилось, что за напасть нашла и отчего семья развалилась… Кое-что знали они, конечно, со старухой, знали, что Ульяна сама выгнала Гурия из дома, и нет, не хвалили ее, не поддерживали. Гурия-то она выгнала, он и ушел: мужик, он нигде не пропадет, он с другой бабой жизнь построит, вон хоть с Веркой, чем девка плохая, молодая, красивая, добрая, замуж за Гурия не вышла, а сынка от него родила, вот и разбирайся теперь, думай, что к чему. А к Гурию, как ни странно, не было у старика со старухой вражды, дочь-то свою, Ульяну, ох хорошо они знали, горячая, взбалмошная, упрямая, дров в любой момент наломать может… А по их разумению так: вышла замуж, поехала за мужиком по столицам – так слушайся его там, не перечь, палки ему в колеса не ставь; он хоть и не совсем мужик простой, художник, а все же мужик, а мужик не потерпит, чтоб баба поперек его шла. Выгнала? С сыновьями осталась? Кукуешь теперь? Это еще хорошо – Верка ему подвернулась, своя, поселковая, от Ванюшки с Валентином отца не отвращает, а пожалуй, что и наоборот: все подталкивает его к ним, во как бывает… И вздыхал, вздыхал старик Емельян рядом с Гурием, но так ничего и не спрашивал. Им как-то и без разговора было все понятно, а от выпитого да от обоюдного молчания-согласия легче становилось на душе, теплей, прощённей. Да и что мог спросить старик Емельян? Что мог ответить и объяснить Гурий? Уважали старик со старухой Гурия, вот хоть убей – уважали, потому что был он какой-то иной, загадочной породы, не как все они тут, в поселке; а в то же время – и свой он был, свой, другой бы, может, давно про сыновей забыл, а этот нет, не только помнит, а вот каждое лето с ними здесь, в Северном. Да и там, в Москве, ребята когда захотят, тогда и едут к отцу, к Вере с Баженом, никто от них не морщится, не отказывается, оглобли назад не поворачивает…
Так они сидели, пили, пьянели. И в основном молчали. И оттого, что Гурий знал, что старик относится к нему с непонятным почтением, в нем, в Гурии, иногда возникал пронзительный внутренний стыд и протест: он не хотел принимать этого почтения. Он чувствовал и знал, что не заслужил его, ибо в нем, в Гурии, нет того, чем наделяет его в своем воображении старик. Но как он мог объяснить такое Емельяну? В каких словах? В каких понятиях?
…Старуха Наталья слышит через час – полное молчание на кухне. Вышла потихоньку из «малухи», заглянула на кухонку – так и ахнула: спят, голубчики, свесив головы. Сначала старика подхватила под руку: отвела на диван; Емельян даже не очнулся, послушно передвигал ногами и улегся на подушки, не открыв глаза. А Гурий пришел в себя, встрепенулся на минуту:
– Что? Что такое?
Но старуха Наталья успокоила его:
– Ничего, ничего, сынок, все хорошо, пойдем-ка на веранду, отдохнешь малость, отдохнешь, голубчик…
На веранде, с трудом скинув с себя ботинки, Гурий повалился на диван и разом провалился в глубокий сон. Пока еще шел сюда, поддерживаемый рукой старухи, билась в голове мысль: домой, домой надо, а как лег – сразу все забылось, и он уснул крепким богатырским сном.
Между прочим, диван, на котором он спал, был давний его знакомец. Некогда, в пору их любви с Ульяной, сколько вечеров провел Гурий на этой веранде, сколько поцелуев и объятий случилось именно на этом диване, да и первая их дивная близость тоже произошла здесь, на этом диване.
А теперь Гурий спал на нем, как пустой выпотрошенный мешок. Странная жизнь…
Впрочем, почему странная?
Иногда она была самая что ни на есть обыденная, реальная.
Например, на речке, на Чусовой, во время рыбалки, натолкнулись ребята на рассохшуюся лодку, спрятанную в кустах тальника. Сколько она там пролежала, эта лодка, неизвестно, но и дно ее, и борта были изрезаны крупными расщелинами, иногда с мизинец толщиной; да и это бы еще ничего, главное: нос лодки был наполовину сколот, так что вода, пусти только лодку на Чусовую, залила бы посудину в одно мгновение. Но сколько Ванюшка с Валентином мечтали о своей лодке! И тут вдруг такая находка… Неужто ничего нельзя сделать – как-то отремонтировать, подлатать посудину? Конечно, вдвоем-то им лодку даже с места не сдвинуть, и они пришли к отцу: папа, помоги! Гурий поначалу рассердился на них: что за лодка?! Чужая наверняка, раз в кустах, значит, кто-то спрятал до лучших времен?! Но когда сам пришел на речку, убедился: нет, лодка давным-давно заброшена, давно никому не служит, да и послужить вряд ли сможет – видать, вышел ее срок… Но сыновья не отставали от Гурия: давай попробуем, давай отремонтируем! Что делать? Гурий понимал возможную зряшность затеи, но и отказать ребятам вот так сразу, резко, тоже не мог. А с чего начинать? С великими трудами вытащили вчетвером (Вера тоже помогала, да и Важен под ногами вертелся) лодку из кустов, перевернули вверх дном. Затем на костре, в старом мятом ведре, растопили вар и стали заливать щели густой тягучей массой. Вар схватывался быстро, начинал глянцевито и красиво блестеть; казалось, лодка прямо на глазах оживает. Когда дно и борта залили варом с внешней стороны, то лодку перевернули и установили ее на дно. К отколотому носу аккуратно прибили березовую баклажку, а затем и нос, и дно, и борта лодки густо просмолили варом и с внутренней стороны. Получилась, кажется, не лодка, а загляденье!
– Ур-ра! – закричали сыновья.
Но когда спустили лодку на воду, из всех расщелин (казалось бы, так плотно залитых смолой) стала густо сочиться вода, а потом вода откровенно потекла внутрь лодки, будто и преграды никакой не было; а уж о том, что нос тотчас залило водой, и говорить не приходится. Ребята сразу сникли.
– Ну вот, – обреченно махнул рукой Гурий, – я же говорил: ничего не получится…
А Важен, видя, как опустили головы братья, как враз испортился у них такой веселый и радужный настрой, даже заплакал, на что тут же отреагировала Вера:
– Ну, ты еще будешь портить настроение! – и хотела в сердцах шлепнуть его, но тот быстро смекнул и спрятался за спинами старших братьев.
Что делать?
Дня через два Вера уговорила своего отца, Ивана Фомича, прийти к реке, посмотреть на их «рукоделие». Очень не хотелось Ивану Фомичу приходить – видеть он не мог Вериного «суженого», но, с другой стороны, пацаны Ульяны и Гурия, Ванюшка с Валентином, вызывали в нем чувство сродни скрытому уважению: уж больно самостоятельны, любознательны, не ленивы, совсем на городских не похожи, тем более на москвичей… Был Иван Фомич мужиком еще молодым, сорока трех лет от роду, всего на десять лет старше Гурия; в далекие годы, случалось, даже в одних игрищах приходилось им принимать участие, например в игре в лапту, где и взрослые пацаны по 14–15 лет, и малые по 4–5 лет едва ли не на равных бегают за мячом. Даже странно и подумать нынче такое: Иван Фомич и Гурий – в одной игре забавляются. Ибо теперь, по прошествии-то многих лет, Иван Фомич с его густой черной бородой, с широкими вразлет бровями, с недоверчивым взглядом колюче прищуренных глаз и серьезно сжатыми неулыбчивыми губами мог бы, наверное, и в самом деле сойти за отца Гурия, безбородого, безусого, мало что умеющего и ни к чему, по мнению Ивана Фомича, не приспособленного, кроме как портить бабам судьбу да плодить детей-безотцовщину. А это тем более грех, при живом-то батьке. Не только не любил Иван Фомич Гурия, главное – не уважал; и слышать не хотел от дочери, что она теперь – жена Гурия. Хорош гусь: с одной еще не развелся, а уже с другой живет как с женой. Сладкая малина получается… Но что делать? Ради пацанов, Вани и Валентина, согласился Иван Фомич заглянуть с дочерью на реку.
Пришел, посмотрел на лодку. Покачал головой. Усмехнулся недобро. Усмешка эта относилась прежде всего к Гурию, который сидел замшелым пнем на берегу Чусовой с удочкой: делал вид, что занят рыбалкой.
Прежде всего вырубил Иван Фомич тройку ваг да несколько бревнышек потолще, и накатили они все вместе лодку на бревна, чтоб постояла да просушилась она основательно на ветру да на солнышке. Затем остро, цепко осмотрел нос лодчонки: да, дела невеселые… Что нос расколот – это полбеды, хуже, что он сгнил основательно, раструхлявился. Тут никакая латка не поможет, новый нос нужно рубить. А стоит ли? Задумался Иван Фомич. Конечно, если по-хозяйски подходить, серьезно, лодку надо бы на слом да на дрова, вон хоть в тот костерок дровишки пойдут, что дымится на берегу Чусовой. Но, с другой стороны, понимал Иван Фомич пацанов: свою лодку охота им иметь, пусть плохонькую, да свою. Так что сомнения Иван Фомич отбросил, постоял рядом с лодкой, помороковал над ней, измерил носовую часть рулеткой, щели получше рассмотрел. А через три дня в рюкзаке принес выструганный и ошкуренный до лоснящегося блеска новый нос для лодки: выделал он его из доброй смолистой сосны, из крепкого комелька, который сохранился у него в дровянике еще с прошлого года, когда рубил делянку по красногорской дороге. Не все тогда на дрова пошло, кое-что оставил Иван Фомич для хозяйства, а несколько сосенок, особенно прямоствольных, строевых, пустил в продольный распил, на доски; можно бы, пожалуй, из досок новую лодку сварганить, да решил отложить такую затею Иван Фомич до других времен: пацанам ведь главное – свою лодку отремонтировать, ту, которую нашли, которая их собственностью стала. А что толку, если им кто-то новую лодку сварганит? Это неинтересно.
Что удивительно – новый нос, посаженный на шипы и деревянный клей, так слился со старым остовом лодки, будто век сидел здесь: недаром Иван Фомич делал точные замеры рулеткой. Ванек так и присвистнул:
– Вот это точность, американская!
– Не американская, – усмехнулся Иван Фомич. – Мастерить-то меня отец учил. А отца – дед. А деда – прадед. Понял, Ванюшка?
– Понял? – повторил вопрос и Важен.
– Нуты-то, клоп, помалкивай, – Ванюшка подхватил братца на руки и стал щекотать. – Вот сейчас защекочу – тогда узнаешь!
– Тихо, тихо, ребята, – стала успокаивать их Вера.
– Вы вот что, пацанва, подбросьте-ка дровишек в костер, – приказал Иван Фомич, – да гудрон в ведре ставьте. Пусть растапливается пока.
Ребята, вся тройка, бросились к костру, а Иван Фомич сказал Вере:
– Принеси-ка рюкзак сюда… Шнур мне нужен. Вера тотчас принесла отцу рюкзак.
– А этому своему, – кивком головы указал Иван Фомич на Гурия, – скажи: пусть черпалку возьмет, гудрон помешивает.
Надо сказать, Вера относилась с юмором к взаимоотношениям отца с Гурием; не то что бы она не переживала, что отец не признавал Гурия за ее мужа или что Гурий побаивался и сторонился ее отца (переживала, как не переживать), но умела настроить себя так, что видела в этом и смешную сторону: два мужика, как два индюка, надулись друг на друга, а смысл какой? Вера все равно живет с Гурием. Будет отец признавать Гурия или нет, будет Гурий сторониться отца или нет, Вера давно породнила их, через себя породнила, через Бажена, так что смешно ей частенько было, что два взрослых мужика никак не уяснят себе такой простой и очевидной истины. Вот и тут не выдержала, рассмеялась на кивок отца: – У сына твоего имя есть!
– Какого еще сына? – не понял Иван Фомич. – У мужа моего, – продолжала смеяться как ни в чем не бывало Вера.
– Мужа?! – Глаза Ивана Фомича налились презрением и насмешкой: – Двоеженец он, а не муж! С одной бабой поваландался, с другой, а бабы, дуры, детишек ему рожают. Да я бы на их месте!.. – он вытянул узловатую руку вперед и, крепко, до боли сжав кулак, так, что пальцы побелели, наглядно показал, чтоб он сделал на месте женщин.
– Все б тебе воевать, – отмахнулась Вера. – Лучше б свадьбу сыграл.
– Чего?! – поперхнулся на слове Иван Фомич.
– А что?! Не заслужила я, что ли, как у людей?
– Ты, девка, вот что заслужила: вожжами по заднице! И брысь от меня, пока я вконец не озлился…
Вера, насмешливо покачав головой: эх, мол, отец, дурень ты дурень, – направилась к Гурию, а Иван Фомич, досадливо сопя, достал из рюкзака большой тюк просмоленного шнура и стал потихоньку распутывать его.
– Ну-ка, Важен, держи! – он подал один конец внуку. – Да держи крепко, понял?! – Важен, радостный и польщенный, что дед поручил ему настоящее взрослое дело, ухватился за шнур обеими руками. – Вот так, – похвалил его Иван Фомич, а сам стал распутывать шнур дальше.
Повесив ведро с гудроном на толстую жердь над костром, Ванюшка с Валентином вновь подошли к деду:
– А шнур зачем? – спросили с интересом.
– А шнур затем, что щели-то надо законопатить сначала, – показал Иван Фомич на лодку. – И только потом гудроном заливать. Что толку, если вы сверху залили, а внутри – дыра?
– Ага, я ж тебе говорил! – развернувшись к Валентину, закричал Ванюшка брату.
– Чего ты мне говорил? – презрительно усмехнулся Валек.
– Что надо паклей сначала. А ты?!
– Нет, ребята, пакля тут не пойдет, – прервал их спор Иван Фомич. – Тут шнур нужен крученый, вот как этот, – показал он. – И просмолить его надо прежде. Да хорошенько. А когда в воде он разбухнет, то так щель закупорит – комар носа не просунет.
Ребята понимающе переглянулись.
– Ну вот, шнуром прошпаклюем сейчас, а потом гудрончиком зальем – изнутри и снаружи, – лодчонка как сказка будет. Поняли, ребята?
– Поняли! – в один голос закричали братья. И Важен тоже поддержал их:
– Поняли, поняли!
Дед повеселел на глазах и потрепал внука по русым, выгоревшим волосам:
– Ну-ну, ишь ведь, растешь… ну-ну!
Пока они (кто конопаткой, кто стамеской) заделывали на дне и бортах лодки щелястые прогалины, Гурий, изредка подкладывая дровишки в костер, длинным черпаком мешал в ведре гудрон; гудрон медленно наливался жаром, пыхал и побулькивал, пока наконец не превратился в жидкую единообразную массу.
– Скажи отцу: готово, – Гурий показал Вере на ведро.
– Сам и скажи! – весело-насмешливо обронила Вера.
– Чего ты? – нахмурился обидчиво Гурий.
– А чего? – она делала вид, что ничего не понимает. Гурий обиженно отвернулся от нее, крикнул Валентину:
– Валек! Скажи Ивану Фомичу: готово.
– Дядя Иван, готово! – повторил Валек слова отца, хотя Иван Фомич прекрасно слышал, что прокричал Гурий.
– Иди скажи ему: пусть еще покипит малость, – буркнул Иван Фомич.
– Ага, хорошо, дядя Иван! – Валентин стремглав бросился к отцу, Ванюшке тоже захотелось передать отцу приказание Ивана Фомича, он бросился следом за братом, и тут они умудрились столкнуться – стукнулись лбами, да сильно, и от боли чуть не взвыли в один голос. Но усилием воли сдержали себя, только переругивались лениво да морщились.
Иван Фомич поглядел на них, усмехнулся: молодцы, ребята, крепки на калган, как говорили у них в детстве. И что интересно: Важен стоял рядом с братцами и тоже, как они, растирал лоб ладошкой.
– Ты-то что дразнишься, клоп? – упрекнул его сквозь слезы Ванюшка.
– Не, я не дражнюсь. Я тоже! – горделиво произнес Важен и начал еще усердней тереть лоб, будто там была шишка.
Все так и прыснули от смеха, сразу легче стало на душе.
Гудроном заливал щели Иван Фомич сам. Самодельной черпалкой (длинная палка, а на ней намертво примотана проволокой пустая консервная банка) захватывал из ведра кипящий вар и тонкой осторожной струйкой, не спеша, методично, заливал щели, туго проконопаченные просмоленным шнуром. Гудроновые швы получались у Ивана Фомича как ровнехонькие красивые дорожки, бегущие то по дну, то по бортам лодки: любо-дорого посмотреть. Нос лодки Иван Фомич залил погуще, поосновательней, чтоб уж совсем полная надежность была. А когда гудрон застыл, лодку перевернули, и теперь Иван Фомич залил кипящим варом все щели уже с внешней стороны.
Через час Иван Фомич прошелся гудроном по второму кругу – для большей надежности. Потом на два дня оставили лодку на берегу – просыхать, проветриваться, прокаливаться на солнце. А когда на третий день спустили лодку на воду, она поплыла по Чусовой как игрушка: ни одной капли не просачивалось внутрь.
– Ур-ра! – первыми закричали Ванюшка с Валентином.
– Ура! – поддержал их Важен.
– Ур-ра! – подхватила и Вера. Гурий молчал, только улыбался робко.
А Иван Фомич, сидя в лодке, за веслом, зачерпнул широкой ладошкой водицы, испил, как из ковшика, сказал весело:
– Ну, пацаны, смотри, чтоб нынче рыбой нас угостили! Ушицей первоклассной!
– Ур-ра! Угостим! Ур-ра! – кричали в восторге ребятишки.
В тот вечер они и в самом деле сварили на костре уху – из окуней и ершей. Правда, не было с ними у костра Ивана Фомича – ушел к вечеру домой, хозяйство не ждет, требует ухода. Так что у костра сидели впятером: Ваня, Валентин, Важен, Вера и Гурий. До утра почти сидели… Один только Важен к полуночи умаялся, заснул на фуфайке.
А ухой все же угостили Ивана Фомича. Вера отлила из ведерка ушицы в котелок, отнесла утром отцу на пробу. Иван Фомич уху похвалил, ел с азартом, аппетитно причмокивая.
Не знал он, что уху варил Гурий, а то вряд ли бы вырвалось из него хоть одно похвальное слово…
Еще больше, чем сам Гурий, переживала за него родная мать – Ольга Петровна. Долгие годы проработав в школе, учительницей географии, она безраздельно властвовала в душе сына, и пока он рос тихий, послушный, вежливый, внимательный, она считала себя самой счастливой матерью на свете. Но вот сын вошел в пору юности, и для Ольги Петровны начались тревожные дни. Не то что бы Гурий стал грубить или не слушаться, просто однажды он вдруг замкнулся в себе, перестал делиться с матерью сокровенными мыслями и мечтами, подолгу бродил где-то – то по улицам Северного, то по лесу (а это было небезопасно – одному по лесу, переживала мать, мало ли что может случиться). И не знала, конечно, Ольга Петровна, не догадывалась, что уже тогда в душе сына начали брезжить неясные и мучительные образы, какая-то тайная и властная сила требовала, даже диктовала ему, чтобы он не смел думать о себе, как о простом смертном, ему даровано природой чувствовать и понимать жизнь так, как мало кому дано из людей. Душа его, словно обожженная неведомым огнем, изнывала под гнетом особых чувств и переживаний, то есть он воспринимал и чувствовал жизнь совсем не так, как, скажем, воспринимали ее сверстники или даже взрослые люди, которых он знал и встречал до сих пор. Гурия в прямом смысле мучило ощущение трагичности жизни, душа его изнывала под тяжестью этого ощущения, ему странно было видеть и понимать, что все люди вокруг живут так (или делают вид, что живут так), будто нет никакой смерти на свете, а значит, нет трагедии существования, нет обреченности, нет той тяжкой и мрачной безысходности, которая и есть суть человеческой жизни. Но, с другой стороны, чем больше проникалась его душа трагедийным самоощущением жизни, тем сильней и явственней он замечал и прелести, и радости, и свет непосредственной жизни. Он не умел принимать участия в этой радостной жизни, сторонился веселых компаний, развлечений, смеха, открытых ясных отношений между людьми; да, не умел и не хотел принимать в этом участия, но самоё эту радость жизни принимал душой, понимал ее, воспринимал с тайным восхищением, а порой и с завистью к тем, кто открыто радовался жизни и пользовался ее дарами. Одно то, как страстно, например, хотелось Гурию поцеловать красивую девочку Лизу, и то, что впервые ему удалось поцеловать девушку только в институте, через много лет после мучительных юношеских переживаний и вожделений, уже это говорит о Гурии немало. И вот эта двоякость его внутреннего состояния, раздвоение души, может, и были той причиной, которая далеко удалила его от матери, от ее девственных и неглубоких представлений о нем, о сыне, как о совсем еще маленьком, глупом и чистом мальчике. Нет, он не был глуп и давно перестал быть маленьким, ибо познал мучение от страшной догадки: жизнь – трагедия, но как она прекрасна! Как она мучительна в своей красоте, прелести, загадочности и в том вожделении, которое трепещет в каждом человеческом сердце!
Как он жаждал одиночества в те годы!
И как, одновременно, ему хотелось обладать всем, буквально всем в этом мире, что несет в себе чувственную радость, наслаждение и философскую глубину!
Вот причина его юношеского одиночества, вот почему подолгу бродил он по улицам Северного, с болью в душе ощущая, как он глубинно и жестоко одинок. В то же время в каком-то неистовом восторженном блаженстве Гурий упивался красотой и нежностью женских лиц, их плавными и чувственными движениями, линией их ног, талий, грудей, изгибом их прекрасных лебединых шей: женщины были и остались для него на всю жизнь загадкой из загадок… Итак, он подолгу бродил по улицам Северного или с таким же упоением бродил по лесу, уходил на Малаховую гору, забирался на Высокий Столб, и здесь открывалась ему вторая тайна жизни – сама природа, ее красота, беспредельность новизны ее, сложности и очарования. Каждый листик или лепесток был полон загадки, нес в себе ту же тайну, что совсем недавно открылась ему в людях: жизнь – трагедия, но как она прекрасна!
Ах, если б он умел выражать свои чувства в словах, он, возможно, окунулся бы с головой в писание стихов, как делают это тысячи и тысячи юношей, но догадки свои и внутренние открытия он лишь ощущал сердцем, язык его был нем и беспомощен, и писанием стихов, слава Богу, он не занялся. Но другим даром, кажется, наделила его природа: с какого-то времени, почувствовал он, рука его неудержимо потянулась к карандашу, он стал делать наброски, эскизы, рисунки; впрочем, в этом не было, казалось бы, ничего удивительного: он и в раннем детстве, и даже в отрочестве недурно рисовал, то есть не рисовал, а неплохо копировал то, что видел перед собой, но тогда это было чем-то механическим, непроизвольным, а теперь подключилась душа, и именно потому, что она подключилась, рисунок стал меньше даваться ему. Он исстрадался из-за этого противоречия: чем лучше и глубже он чувствовал натуру, тем хуже и бледней получался эскиз. Поразительно!
Он стал резок, невозможен в разговорах с матерью; до прямых грубостей не доходило, но, Боже мой, его замкнутость, холодность и неожиданные вспышки раздражения были для матери хуже открытой грубости и брани. Ибо как она могла смириться с тем, что ее тихий вежливый послушный мальчик вдруг превратился в глубоко страдающего человека. Она это чувствовала, хотя причину его страданий не понимала, а потому не могла понять и принять его неожиданную холодность и резкость.
Вообще мать Гурия была в определенном смысле уникальная женщина. Всю жизнь проработав в школе и с почетом уйдя на пенсию, будучи строгой, требовательной и педантичной в работе, Ольга Петровна обладала странной особенностью: она не понимала детей. То есть практически, конечно, никто не знал об этом, даже сама она вряд ли до конца осознавала такую простую истину, и тем не менее это было так: детей она не понимала. Они были чужие для нее, больше того – она боялась их, не могла смириться с тем, что они никогда не слушаются взрослых, что им нужно говорить и объяснять одно и то же двадцать раз на день, что в голове у них постоянные глупости и баловство, что никто из них всерьез не думает о будущем, и так далее, и так далее. Соответственно и школьники относились к ней как к пустому месту, верней – как к нереальному существу: вот она есть, конечно, их учительница, но одновременно как бы ее и нет, они не воспринимали ее слова, наставления и строгости вполне серьезно, слова учительницы отскакивали от них, как барабанные палочки от барабана.
Но еще больше, чем учеников, Ольга Петровна не знала и не понимала их родителей. Воспитавшая сына сама, в гордом одиночестве (отчего и почему – это особый разговор), Ольга Петровна воспринимала мужчин (отцов детей) как грубых и неотесанных существ, особенностью которых было то, что они совершенно подавляли своих жен; и жены, вместо того чтобы тонко и умно воспитывать детей, занимались только домашним хозяйством и ублажением мужей-мужчин, куда входило (нет, не только стирка и готовка пищи) и потаканье таким слабостям мужчин, как выпивка, курение, матерщина, грубость, оскорбления и рукоприкладство.
Мужчин Ольга Петровна просто-напросто боялась.
Женщин, живущих с ними, не понимала: как они могут спокойно переносить издевательства и глумление не только над женским началом жен, но и над собственными детьми?!
Не понимала и не принимала Ольга Петровна и детей: несерьезные, глупые, невоспитанные, никого не уважающие, ни о чем не думающие… Боже мой!
И какой же вывод? А вывод простой: Ольга Петровна не знала жизни. И только по одной причине: жизни этой она боялась.
И вот странное дело: женщина, которая считала себя умной, вежливой, тактичной, образованной, глубокой, в действительности представляла из себя забитое и испуганное существо, главным стремлением которого было, во-первых, оградить родное дитя, сына, от всех возможных и невозможных напастей, а, во-вторых, оградить и себя от всего сложного, непонятного, грубого и трудного в жизни, то есть оградиться от самой жизни. Неудивителен поэтому тот образ жизни, который она вела почти все годы в Северном: полное затворничество. Соседи, даже самые близкие соседи – ну хоть Салтыковых взять, хоть Варнаковых – были для Ольги Петровны загадочными существами: их грубые неотесанные будни, вечная забота о хлебе насущном и только о нем, полное отсутствие тяги к культуре, нередкая взаимная ругань, вплоть до мордобоя, и тут же шумные перемирия, кончающиеся общей гульбой и пьянкой, – что могло быть страшней и непонятней для Ольги Петровны?
И потому, когда взбунтовался ее собственный сын, вначале тихо и неприметно, а затем явно и недвусмысленно, Ольга Петровна буквально впала в панику. Как жить? Что делать? Как спасти их такую спокойную, понятную им обоим, культурную и вежливую жизнь?
Но эту жизнь спасти уже нельзя было. Сын вырос, сын потянулся за самим собой, за собственным смыслом бытия, который так просто не дается в жизни, за него нужно платить полной мерой – призванием, талантом, судьбой, наконец.
Вот почему так поспешно ринулся Гурий во взрослую жизнь, то есть поначалу, конечно, не совсем во взрослую, а в студенчество. Он должен был уехать от матери, освободиться от ее домашнего изнуряющего плена, который убивает все первородное и истинное в собственной натуре; нужно было найти себя; нужно было спасти себя. И Гурий уехал в Москву, поступил учиться в педагогический институт на художественное отделение. Мать, поначалу напрочь убитая бегством сына (так она воспринимала отъезд Гурия), вскоре сумела найти для себя некоторое утешение; утешение заключалось в мысли: нет, не зря я столько лет учительствовала, зерно упало в добрую почву, сын пойдет по моим стопам, станет педагогом, учителем, будет наставлять и направлять бездумную молодежь на праведную дорогу…
Но если б сын сам мог найти эту праведную дорогу в жизни!
Хорошего учителя из него не получалось.
Художником он не стал.
Первая семья развалилась.
Вторая семья держалась на честном слове.
Как жить?! Как найти себя, свой смысл, свое назначение?!
Вот и метался Гурий в душе своей из пустого в порожнее, мучился, страдал безмерно. И разве мать не чувствовала его страданий?
Чувствовала, но мало понимала их. Да и понять не могла, ибо не понимала главного – жизни. А не понимала ее по прежней простой причине – не умела принимать, видеть и чувствовать ее такой, какова она в действительности, а не в воображении, не в мечте.
Вот и смотрела сейчас Ольга Петровна на взрослого сына, порядком уже полысевшего, состарившегося, осунувшегося и поблекшего, как на некое непонятное загадочное чудо: что же это за человек такой, ее сын? отчего он мучается? что ему надо? почему никогда и ни в чем не принимает моих советов? не признает моих мыслей? не разделяет моих взглядов?
Одно только то, что Гурий, однажды приехав из Москвы в поселок, ни с того ни с сего сделал предложение Ульяне Варнаковой, молодой взбалмошной вздорной соседке, да чего греха таить – просто недалекой и глупой бабе, одно это ввело Ольгу Петровну в кошмарный шок на долгие-долгие годы. И никак не могла она привыкнуть, что обыкновенные ее соседи по огороду, Наталья и Емельян Варнаковы, люди простые, грубые, давней заводской и одновременно крестьянской закваски, – эти люди теперь ее родственники. Нет, не хотела этого принимать Ольга Петровна, и как жила прежде в одиночестве, так и продолжала жить еще большей затворницей, никого не признавая за родственников, кроме самого Гурия. Об Ульяне и говорить не приходится. Кто она была для Ольги Петровны? Подлая совратительница, окрутившая Гурия и заставившая его жить вместе с ней. К внукам – Валентину и Ванюшке – она относилась терпимей, то есть понимала, что они – сыновья ее сына, но сердцем не могла поверить, что в них течет общая с ней кровь. Она, конечно, разрешала им бывать в своем доме, но, странное дело, внуки никогда не стремились к этому, даже тогда, раньше, когда у Гурия с Ульяной все было хорошо, когда они приезжали в Северный одной семьей: Ульяна с детьми жила с родителями, а Гурий – где хотел: хоть у матери, хоть у тестя с тещей. А когда у Гурия семья разрушилась и он связался совсем уж немыслимо с кем – с другой соседкой, с молодой и тоже недалекой Верой Салтыковой (мало ему в Москве достойных женщин?! обязательно надо деревенщин выбирать, о, Господи!), – тут уж Ольга Петровна совсем в доме притаилась, как таракан в щели, никуда носа не показывала. То, что отныне и Иван Фомич Салтыков, мужик молодой, бородатый, страшный, дикий в гневе и в пьяном похмелье, теперь тоже ее родственник, вконец доконало Ольгу Петровну, а попросту говоря – свалилась Ольга Петровна в постель, заболела. А там и другие прелести начались: новый внук появился, Важен. К этим-то варнакам, Валентину с Иваном, никак не могла привыкнуть Ольга Петровна, так теперь еще один, Важен, к тому же незаконнорожденный…