Стыдно признаться, а грех потаить: бывали такие случаи…
А. Ф. Писемский
Егор глазам своим не поверил: в черемуховых кустах, у самой воды, прятался красный «Москвич»! Бесшумно, как осторожный зверь, Егор юркнул в густоту окружающих зарослей, присел на корточки и, невольно сдерживая дыхание, начал пристально наблюдать за «Москвичом». В машине, однако, не было заметно никаких признаков жизни.
С реки, с крутой ее излучины, дымно клубился туман; и «Москвич», облитый утренней росой, казался нереальным в белесости тумана, казался красным расплывшимся пятном.
Здесь, на изгибе Чусовой, у Егора стояло обычно по две-три вёрши, на разной глубине, и не было дня, чтобы в них не трепыхались то серебристые язи, то крупная плотва, а то широкие подлещики с какой-нибудь мелочью вдобавок: окушки с ершами или неожиданный елец. И вот…
Какое-то время Егор прятался в зарослях лесной чащобы, потом мягко, как кошка, начал ввинчиваться в прогалы кустов, тихо-незаметно приближаясь к «Москвичу». Подкравшись совсем близко, он привстал на цыпочки и заглянул в заднее окно, тут же отпрянув от него: там, в машине, полулёжа, спали в обнимку мужчина и женщина.
«Вас тут только не хватало…»
Егор так же мягко-осторожно, как прежде, вильнул в кусты и вскоре выбрался на тропу, по которой недавно вышел к излучине Чусовой. «К жерлицам, может, сходить? Там проверить?» Но махнул рукой: утренняя ранняя зорька была испорчена…
Проснувшись, Катя тихонько и нежно, как только могла, выскользнула из-под обнявшей ее, отяжелевшей за ночь руки; но только хотела открыть дверцу, как Георгий прошептал:
– Не уходи… – и улыбнулся сонной, детски незащищенной, как бы слегка обиженной улыбкой.
– Здравствуй! – Она ласково поцеловала его в щеку. – Доброе утро, засоня! Проснулся?
– Не уходи… – Он потянулся к ней, обнял и обнимал так крепко, словно боялся, что кто-нибудь чужой может отнять ее у него.
– Посмотри, какое утро! – Она кивнула за окно, и улыбнулась, и негромко засмеялась.
Он открыл окно. В самом деле – вокруг было удивительно: дымящаяся туманом река, изумрудная зелень черемухи по берегам и залитая утренней моросью лужайка перед окнами машины.
– Как странно, – еле слышно проговорил он.
– Что странно? – Она вновь поцеловала его – на этот раз в слабо шевелящиеся, шепчущие губы.
– Странно, – повторил он. – Это все с нами происходит? Это не сон, Катя?
– Нет, не сон. Мы проснулись. Это жизнь, Гоша. Это наша с тобой жизнь.
– И мы никому ничем не обязаны?
– Пойдем лучше умываться, философ. Не надо ни о чем думать. Мы вместе. Мы вдвоем. – Она нажала мизинцем на кончик его носа: – Би, би, приехали, Гоша! Проснись!
– Знаешь, я люблю тебя, – сказал он. И улыбнулся. И потянулся к Кате поцеловать ее.
– А я тебя нет, – нарочно, чтобы подразнить его, сказала она и рассмеялась.
– Как быстро проходит любовь! – Ив улыбке его неожиданно скользнуло что-то грустное, задумчивое…
– Знаешь, что быстро проходит? Слепой дождь. А любовь не проходит никогда. Разве ты не слышал об этом, Гоша?
– Ну, и кто же из нас философ?! – На этот раз они рассмеялись вместе и так, смеясь, выбрались из машины.
И правда: как свежо, как тихо, как первозданно было вокруг; ночью, когда они свернули сюда с городского шоссе, все представлялось совсем иным: и река была черна – даже под светом фар, и лес шумел угрюмо, зловеще, и даже прибрежные заросли черемухи, куда они уткнулись капотом машины, казались огромной паутиной, в которой уж не запутались ли они? И тогда, ночью, Катя предложила не выходить из «Москвича», а дождаться утра в машине…
И вот – такая, оказывается, благодать кругом! Катя скинула босоножки и побежала по лужайке к реке, и тугая роса брызгала из-под ее ног во все стороны серебристо-прозрачным веером. И удивительно: в этот именно миг над излучиной Чусовой загорелся тонкий окраешек солнца, и туман на реке как бы зашипел-заклубился недовольно, будто не хотел уступать рассвету и солнцу ни этого утра, ни этой благодатной сокровенности природного царства.
Георгий быстро сбросил с себя брюки и рубаху и, обгоняя Катю, со всего разбега врезался в реку, нырнув в ее воды с головой. Только брызги полетели по сторонам!
– А я? А меня? Ах ты… – И Катя, бормоча притворно-рассерженные слова, в одну секунду скинула легкий сарафан и бросилась вслед за Георгием.
Ох, вода обжигала холодом! Но это только в первый миг, в первое касание с рекой, а затем горячая ласковая пелена обволакивала все тело, и оно, словно охлёстнутое печным глубоким теплом, как если бы парился в деревенской баньке, занималось ровным внутренним жаром.
Они плыли тихо, неторопливо, размеренным брассом, плыли навстречу восходящему солнцу; туман плавился и редел, и они уже хорошо различали не только противоположный берег реки, но и далеко раскинувшиеся забережные луга, густо заросшие травой, девственные луга. А потом, когда устали, они легли на спину, и слабое ровное течение реки медленно сносило их вниз, разворачивая на излучине и неспешно прибивая к нужному им берегу.
Уставшие, счастливые, они выбрались на луг, который – удивительно – был сух теперь от росы, будто не только что, ну, скажем, полчаса назад не он именно блистал росной влагой, – такое уже поднялось солнце, таким горячим и даже жгучим теплом опахнуло оно луговые травы! И кусты черемухи не изумрудно-влажно, а матовосвежо светились на солнце, и даже красный их «Москвич» не блистал росой, а горел ровным сухим глянцем.
Уснула ночь – здравствуй, утро!
И как странно, как неожиданно враз почувствовали они в себе сосущее нетерпение голода: сколько же они не ели? Пожалуй, со вчерашнего полудня.
– Будем делать костер? – обнимая Катю, спросил Георгий на всякий случай: может, она так голодна, что и костра не сможет дождаться? Хотя костер легко было сделать: на полянке виднелся кружок золы от чьего-то прежнего кострища, да и кое-какие дровишки лежали рядом.
– Конечно, костер, да, да! – кивнула Катя. – Ух, я проголодала-а-ась… – И улыбнулась. – Но я хочу костер, костер, Гоша!
Через пятнадцать минут в котелке кипела речная чистая вода, варились сосиски, которые Катя так предусмотрительно захватила из Москвы; после сосисок, ополоснув котелок, вскипятили свежей воды и заварили душисто-ароматный и терпкий индийский чай.
– Оказывается, ты вон какая практичная женщина! – то ли шутя, то ли всерьез восхитился Георгий.
– А ты гол, как сокол! – в том же тоне парировала Катя.
– Как сокол! – переиначил он, и это показалось им неожиданно смешным и забавным, и они в который раз за это утро радостно рассмеялись.
В самом деле, на сегодняшний день Георгий оказался гол, как сокол: все, что у него было в прежней жизни, осталось в Москве: и квартира, и жена, и дети; единственное, что имелось, – старый «Москвич», оттого и уточнение показалось смешным: «Не гол, как сокол, а как – сокол!» (Хоть «Москвич» остался…)
Впрочем, тут нет ничего удивительного – именно так они и порешили с Мариной: пусть на все четыре стороны катится на дряхлом «Москвиче» («Подавись им!»), но квартира и всё, что накоплено за совместную жизнь, – ей и детям: «Надеюсь, ты не против?» Конечно, он не был против. Он сел в машину, посадил в нее Катю и отправился в Свердловск. Навсегда. В Катину однокомнатную квартиру. Ехали уже три дня; осталось немного, но тут настигла в пути последняя ночь, и они решили свернуть с городского шоссе вот сюда, к Чусовой, переночевать у реки.
После завтрака лежали на траве, болтали, мечтали… Вся ложь жизни осталась позади, впереди – только любовь и правда, правда и любовь, но ведь за это они так упорно боролись и столько перемучились… Господи, какое счастье, что выстояли, выдержали всё: от непонимания и удивления, до презрения и ненависти знакомых, близких и родных, – а теперь… Как хорошо теперь вдвоем, навеки, навсегда, на всю оставшуюся жизнь!
Лежа на животе, блаженно уронив голову на вытянутые вперед руки, Катя неожиданно увидела ну точно перед самым носом спелую крупную землянику; Катя чуть подтянулась на руках и ухватила мягкую сочную плоть губами, разом почувствовав во рту горьковато-зернистую сладость и терпкость ягоды. И тут она увидела еще землянику, и еще, и еще…
– Гоша! – воскликнула Катя. – Ты посмотри: мы лежим в земляничном царстве!
Георгий, задремав после сытного завтрака, заполошно встрепенулся.
– Где? Что? Что ты говоришь?
– Да вон, смотри: земляника! И вон там, и вон дальше, и вон еще, везде, везде, ой, Гоша, сколько ее!
– И правда, – удивился Георгий. – А мы и не заметили.
– Давай наберем земляники? Представляешь, приедем в Свердловск, а у нас – целое ведро ягод! Наварим варенья, а можно немного и насушить земляники – знаешь, я помню, бабушка всегда держала в кладовке сушеную землянику (первое средство от простуды!), или просто закатаем землянику в банки – в собственном соку, а?!
– Ну уж ведро-то нам не собрать, – засомневался Георгий. – Земляника – ягода трудная.
– Да сколько наберем! Какая разница? Вся наша будет.
И они, захватив небольшое ведерко (ведерко нес Георгий, а Катя взяла эмалированную кружку) стали все дальше уходить от «Москвича» в лес. Все прибрежье Чусовой заросло черемушником, но чем дальше от берега, в глубь леса, тем больше высилось прекрасных строевых сосен, а кое-где по опушкам открывались чистые березовые рощицы; так и перемежался лес: то сосна, то береза, а то и небольшой ельничек – видать, лесничьи посадки. День стоял светлый, сухой, солнечный, ни комаров, ни мух, ни слепней – удивительно! – и ходить по лесу было одно блаженство и удовольствие. Иной раз – в виде больших разноцветных ковров – попадались поразительно красочные поляны: сплошные земляничные кусты, раскрашенные бело-желтой (неспелой) или ярко-малиново-красной (спелой) и крупной земляникой. Поллитровую кружку на таких девственных полянах и полянках Катя набирала минут за двадцать, а то и за четверть часа, что, конечно, было благодатью, если кто знает, что такое пойти в лес по трудную ягоду землянику… Ловкая, сноровистая, раскрасневшаяся, в бело-голубом цветастом сарафане, Катя порхала по земляничным полянам, как яркая бабочка, и Георгий с удивлением и даже с каким-то новым,
незнакомым для себя чувством восхищения (он умел любить, но почти не умел восхищаться) наблюдал за Катей; пожалуй, он даже больше наблюдал за ней, чем собирал ягоды, потому что время от времени, высыпая очередную кружку земляники в его ведерко, Катя восклицала разочарованно:
– Ну, Го-о-оша… что-то у тебя не прибывает… На что он смущенно улыбался:
– Ладно, ладно, это мы еще посмотрим… Ты особенно-то не хвастайся, не хвастайся! – И бросался с истовым азартом брать новую ягоду, но земляника – не та ягода, которая любит натиск, она предпочитает в ягоднике медленное трудное упорство и терпение…
Далеко ли они ушли от машины, они не знали (им казалось – совсем недалеко), но вскоре им странно почудилось, что как-то тихо-незнаком, угрюм и тревожен стал лес: то было светло, и ярко, и солнечно кругом, а тут вдруг – и темней заметно, и сосны гуще, и много тяжелых разлапистых елей, и заросли густого пряного папоротника – чуть не в человеческий рост, и более частое тревожное уханье филина, и какие-то резкие, пронзительные вскрики зловещей птицы (впрочем, это был дергач)…
– Мы не заблудились, лесная царица? – спросил Георгий; он спросил как бы с усмешкой, чтобы не выказать внутренней напряженности. Но Катя, хотя и тоже почувствовала тревожность и беспокойство в душе, ответила легко и беспечно (а как иначе, ведь она у себя дома, на родине, в уральских лесах):
– Тут заблудиться невозможно. Видишь, где наше солнышко? – Она показала рукой вверх, где в маленьком проеме среди верхушек могучих елей виднелся паутинно-веерный кружок солнца. – От него мы должны пойти вон туда, – она показала направление, – и выйдем прямо к нашей машине.
Набрали они к тому времени половину ведерка и решили, что самое время – идти в обратном направлении: как раз, когда выберутся к полянке, может, и ведерко наполнится с верхом.
Видно было, что Георгий воспринял это решение с облегчением, и Катя рассмеялась.
– Уж не боишься ли ты, Гоша?
– С тобой – ничего не боюсь! – Он картинно выпятил грудь. – Но ты же знаешь – я городской на все сто процентов, и мне привычней блуждать по улицам и переулкам, чем по чащобам и зарослям папоротника.
В обратную сторону прошли они минут двадцать, и вдруг Катя увидела – чуть в стороне от тропы – самый настоящий забор деревенского (или лесного?) огорода.
– Смотри-ка! – показала она Георгию.
– Что это? – не совсем понял он.
– Огород! – Она обернулась к Георгию с сияющими восторженностью глазами. – Здесь кто-то живет. Ой, как интересно!
– Ну, живет и живет, пускай живет, – пожал плечами Георгий. – Нам-то какое дело? – Хотя на душе у него стало полегче: теперь-то в любом случае не заблудятся – люди дорогу укажут. Почему так подумал? Потому что хоть и не говорил Кате, но про себя упрямо считал: идут они совсем не в ту сторону, в какую нужно…
Огород был небольшой, соток восемь, безупречно ухоженный: три продольных гряды с картошкой и множество поперечных грядок с морковью, свеклой, луком, редиской, капустой, горохом, разной травой: кинзой, щавелем, салатом, петрушкой, сельдереем; чуть в стороне высился аккуратный парничок, сквозь стекла которого виднелись крупные, но пока зеленые помидоры и мощно-плотная завязь огурцов. Месяц стоял июнь в середине, но ботва картошки, к примеру, была так густа и крепка, что глазам не верилось: неужто такое может быть на Урале в июньские дни? Причем все грядки, включая и поперечные с разной зеленью и овощем, тщательно прополоты, ни одной травиночки, ни единого сорняка, а картошка окучена так высоко и так равномерно-округло-красиво, что просто залюбуешься. И еще: нигде, ни на одном листочке-лепесточке не виделись на картофельной ботве колорадские жуки, эти истинные варвары на нынешних огородах.
Катя восхищенно прицокивала языком, а Георгий, хоть и мало понимал в сельской жизни, тем не менее тоже мог оценить безупречный порядок и чистоту в огороде, а вместе с этим – и его красоту.
– Настоящие хозяева живут! – радовалась Катя так, будто сама имела какое-то отношение к огороду.
– Да и дом, смотри, вон какой! – поддержал ее Георгий.
Действительно, дом, который открывался глазам в конце огорода, был тоже удивителен; совсем не огромные хоромы, не высокий, но богатый росписью и узорами, он больше походил на игрушку, аккуратную и ладную в своей простоте и невеликости. Два окна – на фасад, одно – на огород; окна в зеленых наличниках; тесовая новая крыша; махонькое крыльцо с перильцами; крохотный сарайчик сбоку; и все – обновленное, обшитое свежеструганной гладкой доской. Видно было кое-где – по открывшимся темно-серым бревнам, – что дому немало лет, однако ладность и праздничность его воспринимались оттого, что почти весь он был обшит новой и крепкой шелёвкой. Невольно думалось: как, наверное, прекрасно тут жить – среди лесной красоты и тишины, в покое или в заботах-работе на этом ухоженном огороде, в этом чудном домике, больше похожем на сказочный теремок… А теремком он и потому еще выглядел, что крыша его – тесовая – была высоко-востренькой, непривычной для деревенской избы.
Катя с Георгием подошли к дому: тихо было вокруг, ни звука, ни движения. Присели на крылечко – отдохнуть, перевести дыхание. Рядом, на ступеньки, поставили ведерко с земляникой, так и оставшееся наполовину пустым.
– Может, и нет никого в доме? – предположил Георгий.
Катя поднялась по крыльцу наверх и негромко постучала в дверь: никакого ответа; постучала громче, хотя знала: в деревенские избы не принято стучать, можно просто заходить и окликать хозяев: «Есть кто дома, нет?» И опять никакого движения в доме.
– Может, зайдем? – спросила она у Георгия.
– Пошли. – И он тоже поднялся по ступенькам, оставив на крыльце ведерко с ягодами.
Дверь не была заперта; вошли в небольшие сени, в темноте нащупали ручку второй двери и дернули на себя. Открыто! В избе стоял полумрак; но, странное дело, в этом полумраке сразу, отчетливо вырисовалась худощавая фигура человека – мужчины, который сидел у светлого, ярко освещенного с улицы окна и напряженно – так казалось – смотрел куда-то за окно, вдаль. Напряженность его позы ощущалась по затылку – сурово замершему, неподвижному.
– Здравствуйте, – приветливо произнесла Катя.
– Здравствуйте, – поприветствовал и Георгий и, неожиданно почувствовав горечь во рту, несколько раз прокашлялся.
Никакого ответа, никакого движения,
– Простите, мы тут землянику собирали… – проговорила Катя, переглянувшись с Георгием удивленно-недоуменным взглядом. – Не найдется ли у вас попить?
Опять никакой реакции; мужчина продолжал упорно смотреть в окно, хотя шея его налилась розовой краской. Значит, он слышал их?
– Напиться-то хоть у вас можно?! – уже погрубей, посмелей и довольно громко спросил Георгий.
Снова молчание.
– Эй, товарищ, вы что, не слышите нас? Мы тут ягоды собирали, можно у вас напиться? – еще громче, почти крича проговорил Георгий.
– Не ори, не глухой! – был резкий, неожиданный ответ.
Георгий с Катей с оторопью переглянулись.
– Простите, не дадите ли напиться? – тиховежливо попросила Катя тем мягким, нежным голосом, которым обычно открывала любые замки в любом самом жестком мужском сердце.
– Пошли вон! – вдруг зарычал хозяин и, повернувшись к ним, с яростью повторил: – Вон!
– Простите, но мы…
– Вон! И с реки чтоб убирались! Ясно? А не то я вас… – Он поднялся с табуретки и медленно пошел на них. Глаза его горели бешенством – черные, угольные глаза. Лицо – узкое, продолговатое, с мощно выпирающим подбородком – налилось сероватой бледностью, губы побелели. И странным, и страшным контрастом к лицу была широкая ярко-синяя лента, которая опоясывала его голову с длинными, как бы завитыми на концах черно-смоляными волосами.
Он пошел на них, сжав кулаки, и они невольно попятились, хотя, надо сказать, Георгий не был совсем уж робкого десятка: широкий в плечах, высокий, с крепкими руками, он не раз участвовал в московских передрягах, где, хоть и не доходило ни до чего серьезного, он все же не пасовал. И это главное – не пасовал, и поэтому всегда все заканчивалось благополучно.
А тут – попятились оба.
Хозяин шел на них, а они, как под гипнозом, пятились, так и вышли – задом – на крыльцо, и по крыльцу спускались задом, потому что он продолжал идти на них, словно вот сейчас, на месте, хотел придушить обоих; Катя нечаянно сбила ногой ведро с земляникой, оно покатилось по крыльцу, рассыпая за собой кроваво-красную дорожку, кровавую потому, что оба невольно наступали на ягоды, которые истекали под тяжестью их ног спелой и налитой сочностью.
Внизу Георгий все же подхватил ведро, в котором ягод осталось всего на донышке, и они с Катей разом, как по команде, повернулись и поспешно пошли прочь от дома, как от чумы, как от наваждения.
И вот этого (поспешного своего бегства) очень долго не мог простить себе Георгий: бегства, а значит – трусости своей.
Неужели он трус?
Никогда не думал так о себе; да и не был трусом; но тут что-то такое было во взгляде хозяина, такая властность и – главное – такая неподдельность ненависти к ним, ненависти и ярости, что не подчиниться нельзя было. Но за что ненависть, откуда?!
А кружка эмалированная, в которую собирала землянику Катя, так и осталась на крыльце: без ягод, без воды…
Вчера, второй раз за лето, приходил Паша Востриков, участковый. Посидели, даже выпили немного, но разговора не получилось. Да и мог ли он получиться? Востриков считал Егора (в душе, конечно) не совсем нормальным, верней – не от мира сего, хотя это не мешало участковому относиться к Егору свысока. В самом деле: когда-то они учились вместе, в одном классе, в одной школе-интернате в поселке Северный; Паша тянул лямку еле-еле, но ребята в классе его любили – он был добродушный и покладистый, а Егор, учась на «четверки» и «пятерки», причем легко, без особых внешних усилий, был ядовит, резок, властен, него, конечно, недолюбливали, побаивались. Еще одна черта водилась за Егором: он любил говорить правду. Всем без разбора. Какая бы она ни была. Учителям, родным, одноклассникам. Даже лучшим дружкам своим – Степке и Николе, которые за это еще больше его уважали. (Ну, и остерегались, конечно, тоже – языка его остерегались.) Это ли повлияло на решение Егора (что он любил искать и говорить правду), или что-то другое, но после окончания школы-интерната он легко и просто, казалось бы, поступил в Уральский государственный университет на философский факультет, отчего сразу стал знаменитостью в поселке: еще никогда в Северном не было своих «философов» – никогда за все годы, сколько помнил себя этот обычный заводской поселок, раскинувшийся на склонах холмов и небольших гор недалеко от Свердловска. Пока Егор учился в университете, Паша Востриков успешно закончил свердловскую милицейскую школу и вернулся в родной поселок. И вот уже многие годы работает участковым. Но в чем тут штука-то? Отчего бы это участковому милиционеру относиться свысока к «философу» Егору Малицыну? А соль тут в том, что в начале третьего курса Егор вдруг бросил университет, но в поселок не вернулся, а остался в Свердловске и пошел работать на завод – сначала учеником токаря, но постепенно вырос в первоклассного мастера токарных дел. Жил в Свердловске в рабочем общежитии, жил много лет, не претендуя ни на что лучшее, слыл молчаливым, скрытным и вспыльчивым. Особенно когда выпивал. Мать в Северном понять не могла (отца у Егора не было, он даже отчество деда носил – Савельевич), что с сыном случилось. Отчего бросил университет? Почему работает на заводе? Чего добивается? Ведь годы идут… А в двадцать шесть лет Егор выкинул последнее коленце: плюнул на завод и вернулся в Северный. Но жить стал не с матерью – куда там! В шести километрах от Северного, на берегу Чусовой, раскинулась вольная деревушка Красная Горка – вот туда и ушел жить Егор Малицын. И не в саму деревеньку, а в одинокий домишко километрах в полутора от деревни; правда, тут есть объяснение: дом этот некогда принадлежал деду Егора, леснику Савелию Малицыну по кличке Азбектфан: корень-то Малицыных отсюда шел, из Лесниковой избушки… Разбил Егор заново огород, подремонтировал-подлатал дом, занялся рыбалкой, охотой – и вот живет здесь бобылем второе лето… А почему Востриков к нему ходит? Потому что он участковый, а порядок должен соблюдаться везде и всегда. Ладно, пусть Егор в Северном прописан, в материном доме, а живет здесь, под Красной Горкой; это ладно, ничего, тут страшного не так много. Другое плохо: где и кем работает Егор? Нигде. Никем. На какой работе числится? Ни на какой. При этом на замечания Вострикова посылает участкового подальше. Как быть Вострикову? Не обращать внимания? Нельзя, непорядок, нехорошо. А дать ход делу? – совесть мешает. Ведь одноклассники все-таки… К тому же – и это самое главное – Егор живет тихо, спокойно, никому не мешает, а трудится – за десятерых: когда бы к нему ни пришел – он весь в работе. Вон огород – сказка. А лес и подлесок в округе? Вычищен и прочищен так, будто это парк ухоженный в каком-нибудь капиталистическом государстве Люксембург. А кто лучший рыбак на Чусовой и Северушке? Опять же – Егор Малицын. Причем сроду у него сетей не водилось, не балует ими. Есть, конечно, одна странность – не любит, чтоб ходили к нему, лезли в его жизнь. И не только сюда, в избушку, а и чтоб в округе никого не было. Впрочем, к нему и не ходят особо. То ли боятся. То ли дичатся его. То ли понять этого человека не могут. Хочется жить одному? Живи. Бог с тобой…
А все ж таки как бы там ни было – в трудовой книжке никакой у него записи. Непорядок. И приходится участковому Вострикову время от времени наведываться сюда: «Как хочешь, Егор, а надо что-то делать, решать… Ведь случись что – кому отвечать? Вострикову!»
– Не трясись ты за свою шкуру, Паша! – сказал вчера Егор, когда сидели и тихо-мирно выпивали, огурчиком закусывали. – Чего тут может случиться?
– А записи нет в трудовой – это как? Тунеядство называется. Ты бы хоть в аренду какую записался… А то живешь, как куркуль-единоличник. В прежние времена с такими, знаешь, как поступали? Ать-два и в дамках!
– Давай, мечтай о прежних временах… Тебя бы первого тогда удавили.
– Как это? Ты, парень, того… говори, да не заговаривайся!
Надо сказать, Павлу Вострикову стукнуло недавно двадцать восемь лет, молодой еще мужик, а разговаривал он – ну как дед старый, верней – языком дедов: протяжно, неспешно, как бы со всегдашним удивлением; и интонации, и словечки – все было, как если бы это не совсем нынешнее, а слегка давешнее время; раньше, лет до двадцати пяти, такого за Востриковым не водилось, а потом вдруг разом – преобразился Павел: видать, почувствовал себя, вошел в колею, которую издревле прокладывали в его роду деды да прадеды.
– А так, – объяснил свою мысль Егор. – Кто сильно старался порядок наводить – того туда же, в петлю пихали: опасный человек.
– Чем опасный?
– А до корней может докопаться. А этого, Паша, ни в какие времена не любят.
– Чувствую, намекаешь на что-то. А не пойму. Ты мне просто скажи: почему не устраиваешься на работу?
– Я работаю. Не видишь? – Егор кивнул за окно – на огород, на Чусовую вдали, на красногорский лес.
– Нет, а официально?
– Не хочу.
– Да ты пойми: если каждый скажет: «Не хочу!» – что тогда будет?
– Если бы каждый работал, как я, больше бы толку было. А так – одна ложь кругом.
– Значит, вся страна за дело взялась, а ты говоришь: ложь?
– Я так не говорил. Не шей мне мыла, Паша!
– Слушай, ну вот если честно: никак я тебя не пойму! – воскликнул Востриков. – Ведь ты умный мужик. Образованный. В университете учился. На заводе работал. И вдруг – бац – бросил все. Ты в своем уме?
– А ты?
– Я-то в своем, – нахмурился участковый. – Но какого хрена ты учиться бросил, убей – не пойму.
– Потому и бросил, что понял: ложь там одна, а не философия. Жить надо, а не лясы точить. Так-то, старшина Востриков!
– Ну да, ты, значит, один правду знаешь, а все остальные – ерундой занимаются?
– Все – не все, а многие. Не умеет человек по правде жить. Не получается. Да и не хочется ему, человеку. Жить по правде – это труд, Востриков, а по лжи-то жить легко. По лжи и лицемерию. Вот человек и живет так. Легче ему, спокойней, сытней. Вот ты себя возьми: тебе лишь бы порядок был. А какой порядок – для тебя все равно. А, может, порядок твой – это сущий бардак как раз, безобразие, противочеловеческое что-то, а?
– Но-но, Егор Савельевич, поосторожней на поворотах! Я к тебе жалеючи, с пониманием, а ты еще оскорблять? Не забывай – я при исполнении служебных обязанностей.
– Вот и катись: лови воров, жуликов, паразитов, прихлебателей – там твое дело! А мне тут нечего голову морочить.
– Значит, так ты ценишь дружеское расположение?
– Друг нашелся! – рассвирепел Егор. – Ты жить спокойно хочешь, кусок свой жевать безмятежно – вот и вся твоя дружба. И пошел ты с такой дружбой знаешь куда?!
Павел Востриков не стал уточнять, куда он должен пойти с такой дружбой, а решительно поднялся из-за стола, одернул резко раздраженными движениями гимнастерку, поправил ремень, нахлобучил фуражку на порядком уже облысевшую голову и, козырнув, угрожающе проговорил:
– Предупреждаю вас в последний раз, товарищ Малицын! Мало того, что живете не по месту прописки, так еще не работаете нигде. Как бы не потянуть на статью за тунеядство!
– Арестуешь – отвечу. А сейчас – катись! – И Егор твердо показал на дверь. Даже не встал из-за стола хозяин.
Несколько секунд, приоткрыв губастый рот, Востриков переживал острую обиду, полоснувшую его по сердцу, но – взял себя в руки и твердым шагом вышел из избы; только бритая шея его густо покраснела.
Да, не получилось разговора…
И не в том дело, что Егор не испугался последствий (Востриков был мягкий и добрый человек, отходчивый, и вряд ли решится на что-то серьезное: совесть замучит), дело в другом – в яростном непонимании, которое разделяло Егора и многих людей, встречавшихся на его пути.
Да что думать об этом! Что мучиться понапрасну!
Егор скинул с себя пиджак, тяжелые лыжные ботинки (весной, летом и осенью – единственно признаваемая им обувь, дешевая и крепкая; зимой предпочитал валенки, «пимы» по-уральски, – обувку тоже надежную, удобную и теплую) и, босой, в одной майке и легких спортивных шароварах вышел из избы, подхватил тяпку у крыльца и отправился в огород.
Когда ему было не по себе, он всегда лечил душу работой; вот и сейчас: встав на углу картофельной гряды, он начал рядок за рядком окучивать картошку, гордость свою, – картошку густую, ветвистую, но еще маловато поднявшуюся над землей и потому требующую как можно больше воздуха, влаги и рыхлости почвы. Солнце припекало не столь сильно, как совсем недавно, когда приходил участковый Паша Востриков (день клонился к закату), но обильный пот и без того яростно и многоструйчато катился по загорелым бугристым плечам Егора, по его мощной груди, по узкому аскетическому лицу; и даже из-под синей широкой ленты, которой Егор всегда прихватывал густые свои, смоляные и вольные волосы, тоже бисеринками выкатывался пот, слепя глаза; прищурившись, Егор снизу вверх, мощной струей воздуха сдувал пот с бровей и ресниц (не прекращая работы, не отрываясь от тяпки), и бисеринки пота разлетались по сторонам, как прозрачно-оранжевые – от солнца – блестящие шарики.
А когда он работал, он всегда думал; больше того, чем неистовей и увлеченней работал, тем думал глубже и серьезней. Конечно, для всех самым странным его поступком было то, что он бросил когда-то университет. Но как объяснить другим, как быть правильно понятым, что потому и бросил, что заела, замучила вконец совесть. Он учился с упоением, легко схватывал все философские термины, понятия, построения, системы, доктрины. Может, оттого легко, что всегда стремился именно к этому: понять, как устроен мир, где его начало, продолжение и конец, понять стройность и логичность законов, которые управляют жизнью, материей и духом; он буквально находился в эйфории, причем эйфории сознательной, оттого, что незаметно-неприметно, но приобщался к тайнам жизни, к их осознанию и пониманию, и даже казалось порой, что то, что понимает он, больше никто на свете не понимает – не понимает так глубоко, ярко, отчетливо, тут бродили-скользили даже мысли о какой-то избранности, пророческом откровении о самом себе, будто он не только открыватель тайн, но и их творец или, по меньшей мере, сотворец.