На этой поляне, на излучине Чусовой, Егор обычно ставил несколько вёршей-плетух – на разной глубине. А корм набивал самый пестрый: от густоароматного распаренного гороха или разваренного геркулеса до обычной хлебной корки или связки крупных дождевых червей; оттого и рыба шла к нему всякая: от лещей и язей до окуней и ершей.
Вот и в тот раз, придя на заветное место, Егор в первую очередь управился с плетушками, забросил их на разную глубину по всей линии прибрежной низины; кстати, кто не знает, никогда не найдет вёрши: колышки, к которым Егор привязывал бечевку, он вбивал так, чтобы они были не на берегу, а в воде, и чтобы полностью скрывались в ней; так учил делать еще дед Савелий, в далеком детстве, и казалось внуку, что он совершенно не помнил этого, а вот пришлось жить одному, на реке, в дедовой избе, и сразу все вспомнилось, выплыло из туманной дали подсознания ли, памяти ли родовой – кто знает?..
Управившись с плетухами, Егор отошел в сторонку, поднялся на небольшой взгорок, где под густым черемуховым кустом, склонившимся над Чусовой, спрятался тихий и глубокий омуток; здесь-то и любил Егор посидеть с удочкой, потаскать на червя или на мотыля крупного темно-полосатого донного окуня. Вот этого, донного окуня, особенно любит щука (щука глубинная и аршинная), которая таится не в траве, а в ямках и в забережных расщелинах: бывало, и до десяти килограммов попадались щуки на Егоровы жерлицы – и именно на донного окуня. Их, этих окуней, Егор ловил этак с дюжину, сажал в садок, потом пробирался тропой по густым прибрежным зарослям, где в укромных и постоянных местах были спрятаны похожие на удилища, но покрепче, подлиннее, жерди-хлысты, к концам которых он и привязывал накрепко рогульки-жерлицы. Окуня не цеплял за губу или, того хуже, за спину, а «подшивал»: металлический поводок просовывал окуню под жабру, кольцом соединял поводок с крупным крючком-тройником, а свободный конец поводка, связанный с леской и идущий как бы вдоль окунева хребта, иголкой с ниткой буквально «пришивал» (одним-двумя стежками) к мясистому устью спинного плавника; сам окунь оставался цел и невредим и, главное, когда рвался в воде на свободу, совершенно не изранивал себя, не терзал свою плоть и мог оставаться живой лакомой приманкой для щуки долгие дни и ночи…
…Клев шел азартный; не успевал Егор насадить червя и забросить крючок в омут, как поплавок начинал мощно и резко подрагивать, а затем, только зазевайся, разом уходил в далекую глубину реки. Конечно, если ловить окуня не для жерлицы, лучшего ничего не придумаешь: дай ему хорошенько и наслаждённо заглотнуть наживку и тащи наверняка. Но в том-то и дело: для жерлицы окунь нужен такой, который не заглотит червя, а только-только, как говорится, заложит его за губу, – тут-то и надо дергать! При такой ранней подсечке с крючка сходит, пожалуй, каждый второй, а может, и более частый окунь, но зато если вытащишь вовремя подсеченного окуня – он-то и есть самый первый живец на жерлицу. На эти случаи у Егора обычно два ведерка-садка: один – для верных живцов, едва прихваченных крючком за губу (эти будут жить долго), второй – для окуней, которые в жадности и азарте успели заглотить червя глубоко (эти умрут – или, на рыбачьем языке, «уснут» – быстро).
Так Егор и сидел: слева прибывало ведерко окуней для ухи, справа – для жерлицы; справа, конечно, медленней: там не только поживей, но и покрупней окунь нужен, потемней, самый, как говорится, из донный.
Наконец, наловив живцов сколько надо, Егор подхватил правое ведерко, рюкзак с жерлицами и по тропинке нырнул в кусты. Черемушник нещадно хлестал по лицу, но Егор только усмехался. Вообще к физической боли или лишениям он относился поразительно – как бы вовсе не замечал их. Или даже наоборот – шел им навстречу с улыбкой, с вызовом. И лицо, и руки, и ноги – все у него было в ссадинах, царапинах или в кровоподтеках, а ему хоть бы хны.
У первого же хлыста-жердины Егор широкой ладонью черпанул из ведра самого крупного окуня, «подшил» его и, петлевым узлом привязав жерлицу к пружинистому концу хлыста, накрепко воткнул жердь в глинистый податливый берег. Окунь, обезумевший в свободной стихии воды, отчаянно рванулся в глубину реки, но не тут-то было – крученая леска властно держала его в плену, и тонкое, но крепкое охвостье жердины заплясало-задергалось под резкими рывками окуня. Егор улыбнулся: «Давай, давай…». Живец ходил кругами, то забирая в глубину, то выныривая в поверхностные струи реки, но вырваться из плена не мог, что-то упорно мешало ему, и он на время смирялся, начинал хитрить: вставал головой точно против течения, осторожно и тихо-однообразно работая хвостом и спинным плавником, и, главное, старался держаться в тени какого-нибудь побега водорослей, которых, конечно же, было немало в Чусовой. «Хитри-хитри», – усмехнулся Егор, теперь зная наверняка, что жерлицу поставил удачно: и глубина хороша, и окунь понапрасну не рвет жабру, успокоился.
От первой Егор пошел ко второй жерлице, от второй – к третьей, и так по всему берегу расставил жерди-хлысты, с висящими на них жерличными роготульками. Главный секрет был один: чтоб угадывалась омутовая глубина и чтоб травы вокруг кипело поменьше. Тогда и окунь не запутается, и щука, если возьмет, не замотает леску в водорослях.
А когда, расставив жерлицы, Егор вернулся к полянке, уже начали синеть сумерки. Взмахнув пару раз топором, Егор нарубил сушняка и развел небольшой костерок у изножья взгорка, с подветренной стороны, – на всегдашнем своем месте. Сколько жил здесь и сколько рыбачил, постоянно устраивал костер на этом пятачке. Тут и тихо, и не ветрено, и вода совсем рядом. И кажется порой: широкими отблесками костра горит-пылает сама текущая река, а луна над потубережными лугами обливает вечерние и ночные травы золотистым светом. Где-то ухнет филин, где-то треснет сучок, где-то журчит-спотыкается о камень незасыпающая Чусовая – вот и все звуки ночного времени; а как только разгорится покрепче сушняк, займется полешко потолще, поосновательней, так и эти звуки отступают в сторону – горит-потрескивает гулко костерок. Он горит и потрескивает, а ты варишь ушицу, и на огонь смотришь, и думаешь – думаешь о многом и как бы ни о чем, и так хорошо, спокойно на душе, столько умиротворения, непривычной услады сердцу, что и не верится: ты ли это, с тобой ли, бедолагой, такое происходит?
Запалил и сейчас Егор костер, повесил на поперечину ведерко и, казалось, враз забулькала, забурлила водица. Бросив в ведерко нарезанную тонкими пластинками картошку и горсть пшена вместе со специями (перец-горошек, лавровый лист и соль), Егор дождался, когда вода закипела вновь, и запустил в ведро заранее очищенных широких полосатых окуней. Через пять минут уха была готова; увесистой деревянной ложкой, больше похожей на малую поварёшку, Егор выловил окуней с перламутрово-побелевшими глазами и сложил их на отдельную плоскую тарелку; сладкой же и наваристой ушицы начерпал в глубокую миску; и пока уха остывала, он ел рыбу, точными верными движениями, в несколько приемов, отделяя мясо от костей и хребтины. Потом хлебал бульон; сладко чмокал; жмурился; даже постанывал от удовольствия.
Господи, сколько он жил – двадцать шесть лет! – и жил неверно, лживо и затемнённо, и вот только второй год, кажется, живет истинно, в праведном труде и праведных заботах, все добывая собственными руками и ни от кого ни в чем не завися. Долго, слишком долго он шел к этому, к своему пониманию, к своему назначению: жить так, как должен был жить от рождения, но чересчур темна и извилиста оказалась его дорога…
Ведь пять с лишним лет, с двадцати одного до двадцати шести лет (когда бросил в гордыне и упрямстве университет; и правильно сделал, что бросил) он тоже работал – и как самозабвенно работал! – и все-таки там, на заводе, не нашел того, что должно было стать его и только его жизнью.
Почему?
Егор подбросил в костер дровец, сходил к реке, помыл ведерко, поставил кипятить воду для чая…
Как тут однозначно ответить – почему?
Он не просто работал токарем, он стал виртуозом в своем деле; и стал таковым потому, что у него был страстный стимул: доказать себе – прежде всего самому себе, – что он не дармоед, не бездельник, не сотрясатель слов, не философ-пустышка, не прожиратель чужих богатств, а – созидатель, создатель чего-то такого, без чего нет жизни на земле, а именно – материальных ценностей. Как он гордился собой и своими товарищами, простыми работягами, которые были скупы на слова, были грубы, черны, просты, но были настоящими людьми, и без их рук, без их работы все остановится на земле, все обнищает, обветшает и развалится… Не на слове держится мир – мир держится на человеческих руках. Вот что он понял! И понял не так что бы уяснить эту простенькую, на первый взгляд, мысль за месяц, за год, за три года – и отступиться: мол, с меня довольно, я все понял, а теперь дайте мне пожить в свое удовольствие, теперь ваша очередь… Нет, он понял это хребтом своим, кожей, нутром, сердцем, и почти шесть лет не отступал от своего понимания, потому что за этим пониманием стояла правда, а не легкая и временная блажь.
Почти шесть лет он жил в рабочем общежитии.
Почти шесть лет, изо дня в день, Егор показывал чудеса мастерства и искусности на токарном станке; если надо, оставался во вторую смену; если надо – работал в выходные дни. Давно привыкли к его фанатизму, давно забыли, что когда-то – и довольно долго – принимали его за чужака, за чокнутого философа, за «маменькиного» сынка, даже за пришибленного идиота, – за кого только его не принимали! – а он, стиснув зубы, работал. Он работал так, что многие всерьез думали: уж не чокнутый ли, в самом деле, рядом с ними? Он не обращал внимания. Ему надо было, чтобы они забыли, кто он и откуда пришел, чтобы они не только признали его за своего, но чтобы и действительно он стал им своим, и долго, очень долго шла эта изнурительная борьба гордыни со смирением, самолюбия с правдой. Когда его признали наконец своим? Нет, не через год, не через два и не через три года. Может, лет через пять только забылось, не припоминалось ему, откуда он такой взялся, с какой луны или солнца свалился, будто и в самом деле он оказался у токарного станка с рождения, для него, для станка, только и был предназначен. Значит, лет в двадцать шесть он полностью растворился в рабочей массе, перестал принадлежать себе и главное – не хотел принадлежать себе; он почернел, огрубел, стал мощным здоровым детиной, после получки, как все, вдребезги напивался, на другой день, с похмелья, еле-еле тянул план, а бывало – загуливал и по несколько дней не выходил на работу, и ему прощалось (хотя завод был «номерной», секретный), потому что считался уже «золотым фондом рабочего класса». Теперь не на него, а он на других смотрел свысока и с усмешкой. А после работы жил мрачной, тяжелой, угнетенной жизнью, ему совсем не нравилось напиваться, но он напивался все чаще и чаще, потому что нельзя было обижать друзей-товарищей – таковы были правила жизни, обычаи будней. Ему нравилось только одно – работать. Может, кто-то не поверит, но только работа, сосредоточенная, изнурительная и однообразная работа, когда ты по восемь часов стоишь у станка, только работа и нравилась ему, была по душе.
Однажды он вполне отчетливо осознал: после работы ему никуда не хочется идти – ни в общежитие, ни в город, и если бы можно было, он бы продолжал работать и во вторую, и в третью смену; вообще никуда бы не уходил с завода. Эта мысль и удивила, и насторожила его. Насторожила потому, что, значит, опять в душе появились признаки раздвоения, которого в принципе не должно быть в рабочем человеке. Он – рабочий – единственное существо на земле, которое вправе не только гордиться собой, результатом своего труда, но и вправе не знать мучений раздвоения личности.
Чтобы чувствовать себя рабочим, Егор должен был жить, как все его товарищи; вот почему, когда после работы пили, он пил вместе со всеми; когда отправлялись в баню, ездили в дома отдыха, играли в карты, ходили на танцы, любили первых попавшихся бабенок, – он делал все так же, как все, а если бы не делал, его никогда бы не признали своим и никогда бы он не смог полностью раствориться в рабочей стихии; раствориться нужно было еще и для того, чтобы перестать принадлежать себе.
Да и женщины, которые с определенного времени начали бывать с ним все чаще и чаще, эти женщины были похожи, как близнецы, и не потому, что действительно походили одна на другую (о, внешне все они, к счастью, были очень разные!), а потому, что смотрели на мир, на мужчин и свое место в жизни совершенно в одинаковой плоскости. Если ты работяга, значит – тебе главное заманить меня к себе в комнату, хорошенько выпить и посильней напоить меня, говорить грубо и нагло, можно и материться, потом затащить в постель, сделать все быстро, без нежностей и всяких там ласковых слов, хлопнуть смачно по ядреной заднице и отныне считать тебя готовой на это дело в любое удобное для обоих время. И женщина подыгрывает мужчине, она своя в доску, тоже шумная, грубая, пьяная, если нужно – бесстыдная, раз тебе так хочется; и подыгрывает потому только, что по-иному к мужику не подберешься, не войдешь в его жизнь и не станешь ему нужной. Не хочешь, как хочет он? – останешься совсем одна, и жизнь растопчет тебя, размозжит на кресте одиночества. И женщина подыгрывает, теряет себя, свое лицо, голос, нежность, но теряет не понапрасну: в любом случае ей главное – стать тебе нужной, а потом захомутать, заарканить тебя покрепче, женить на себе, и тогда, конечно, отольются кошке мышкины слезы. Сколько их, этих рабочих семей, повидал за шесть лет Егор – и везде одно и то же: крики, грубость, склоки, драки, пьянки, измены… С тремя такими женщинами едва было не соединил судьбу и сам Егор, но что-то в последний момент останавливало его. А не должно бы останавливать, если бы он в самом деле растворился, как мечтал, в рабочей среде до последнего донышка. Люська-контролерша, последняя его любовь, кричала ему в подъезде общежития, кричала громко и нахраписто, чтоб все слышали:
– Пидар ты, а не мужик! Другой бы убил бабу, застань ее с другим, а этот – с цветочками лезет. Тьфу!
Было дело, застал Люську с товарищем по комнате, с цветами как раз пришел, – ну, что было делать? По обычному сценарию – мордобой устраивать, а он спокойно хризантемы на кровать положил.
– Поздравляю, – говорит, – от всего сердца! – И вышел.
Плюнул в душу – вот что он сделал, – уж не чужак ли в нем проснулся? Свои так не поступают…
И пришлось однажды понять Егору, что хоть шесть, хоть сто лет работай он на заводе, никогда ему не преодолеть тоски и пропасти, которые существуют между двумя странными и страшными полюсами: временем, когда ты работаешь, и временем, когда ты свободен. Оказывается, рабочий человек, которому поклонялся Егор, поклонялся истово, искренне и справедливо, этот человек прав только тогда, когда он работает. Когда он работает – он царь. Он истина. Он правда. И все, что есть в мире, – все от него. Но как только он уходил от станка (и как глубоко, драматично Егор испытал это на себе! – только долго не сознавал правды) – так вдруг оставался рядом с пустотой, с пропастью, которые и поглощали его. Человек знал, что он такое, когда работал, и совершенно не понимал, кто он такой, кода был свободен. Он был так же велик в работе, как ничтожен в досуге, – отсюда яркость созданного материального мира и нищета духовной жизни. Вот трагедия-то в чем! – ужаснулся однажды Егор. Он хотел приобщиться к истине – и приобщился к ней, а вместе с истиной хлебнул и новой лжи, нового обмана и пустоты – и ужаснулся!
Если не в философии, не в словах, не в понимании мировых законов истина – то и в создании материальных ценностей истины тоже самой по себе нет!
Одни болтают, другие работают, но ни те, ни другие не есть истина. Все люди – ложь, каждый несет в себе отраву и суету, гордыню и самолюбие, обольщение и обман. Человек не стал еще человеком, а уже предъявляет миру непомерный счет, оставаясь в духовном своем развитии на уровне неандертальца. Кто я сам? – спросил себя Егор. И ответил: неандерталец. Но неандерталец, который осознал это. Я чувствую себя обманутым, потому что люди, и те, которые болтают, и те, которые работают, – полны самооболыце-ния, им кажется: они живут по правде и истине, потому что иначе и быть не может, а на самом деле о правде и истине говорить смешно, потому что они и людьми-то еще не бывали и не живали.
И то раздражение, которое испытывал Егор в последнее время к своим товарищам-рабочим (хоть и совестно было признаваться в этом даже самому себе), и тот стыд, который жег его, когда он был студентом университета и чувствовал себя пожирателем чужого богатства, бездельником и нахлебником, – теперь все это соединилось в нем в одно всепоглощающее чувство – чувство неожиданной и яростной ненависти к людям.
Ненависти за обман и самообман.
За грубость, глупость и неправедность жизни.
За ложь.
За то, что, какой бы человек ни был – добрый или злой, работящий или бездельник, он – далек от того, чтобы называться человеком.
Вот что случилось с Егором в двадцать шесть лет: он возненавидел людей!
Он ненавидел злых и тупых.
Но хороших и добрых ненавидел не меньше.
Хороший и добрый человек нейтрализует нас, не дает оценить себя адекватно тому, что делает, чем занимается, по совести ли живет (чаще всего плохо, лениво и трусливо живет) – оттого Егор с еще большей ненавистью и раздражением относился именно к внешне добрым и хорошим людям (которые как бы заранее предупреждают: «Мы вот такие, хорошие и добрые, не трогайте нас, не надо…
грех…»), а злые, тупые или негодяи – те хоть не претендовали на снисхождение, и Егор относился к ним, как ни странно, лучше, хотя и их тоже презирал и даже ненавидел… Всех ненавидел, всех не любил! – вот в чем странный фокус-то.
И вот так, в двадцать шесть лет, Егор неожиданно ощутил, что в своей нелюбви к людям он вполне может совершить какое-нибудь безрассудное преступление – просто взять и ухлопать человека, любого, который вызовет в душе именно эту реакцию – раздражение, презрение или ненависть к себе.
Как же так получилось?! – недоумевал он. Хотел правды и истины, труда и справедливости, а пришел вон к чему – к человеконенавистничеству. Как же так?!
Чуть с ума не сошел от этих размышлений, от явного парадокса и противоречия.
И, конечно, совсем не случайно, наверное, вспомнился ему в этой ситуации дед Савелий, который долгие годы жил отшельником, прятался от людей в лесниковой избушке километрах в двух от небольшой деревушки Красная Горка, жил угрюмо, молчаливо и таинственно. Да и прозвище у него было странное – Азбектфан. Может, и с ним творилось нечто похожее, что происходит сейчас с Егором?
Да, да, чтобы любить людей, прощать и понимать их, надо жить вдали от них, на расстоянии, – надо испытать себя… Нет, даже не так. Просто каждый человек, прежде чем судить да рядить людей, должен вначале стать самим собой, найти себя, определиться, а для этого не миновать жизни в одиночестве и сосредоточенности на самом себе, чтобы научиться жить в ладу и в мире с собственным сердцем. Только тогда, может, наполнится светом и пользой душа, наполнится пониманием и спокойствием, а когда наполнится – тогда и нужно, и можно идти к людям.
Иного пути, чтобы любить людей, не найти; все другие пути ведут к ненависти и раздражению.
Сначала – сделай себя сам, стань человеком; в одиночестве, в сосредоточенности размышлений и упорстве личного труда обрети покой и понимание жизнеустройства – может, и станешь человеком, ухватишь истину.
Вот к чему пришел Егор; вот почему не сошел с ума, а принял решение: бросить все, уехать из Свердловска и поселиться в лесниковой избушке деда Савелия; жить отшельником, день и ночь трудиться, и не как на заводе – в определенные часы, когда душа действительно умиротворена, а после работы только мается и мучается бездуховностью, – а трудиться денно и нощно и руками, и душой одновременно, обрести единение, найти в себе нечто неразрывное и целостное.
Он так и сделал. И по-другому поступить не мог, чтобы быть здорову и живу, а не медленно гореть на огне саморазрушения.
Но, конечно же, его выходку, его поступок не понял никто; тогда, когда бросил университет, тогда можно было считать это молодой блажью, дурью, позерством, а теперь… а теперь назвали его просто сумасшедшим. Бросил все: завод, работу, большую зарплату, прописку в Свердловске, отдельную комнату в общежитии (через год обещали дать, как передовику и лауреату многих профессиональных конкурсов, однокомнатную квартиру), – все бросил. И уехал не в Северный, не у матери поселился, а в убогую деревушку подался, на Красную Горку, и даже не в деревне дом занял, а забрался в лесную избушку деда Савелия, на отшибе устроился, будто спрятался от кого.
Нет, определенно сошел с ума!
И опять думали: это у него временно, блажь и дурь, но вот уже два года он так и живет в лесу, в избушке своей, почти безвылазно, только раз в неделю ходит на Красную Горку, хлеб покупает, остальное все у него свое, домашнее, хозяйское, трудовое.
…Егор напился крепкого, уваристого чаю, в который обязательно бросал несколько веточек молодой душицы, а иногда – для здоровья – и зверобоя, и, подложив под голову фуфайку, лег ногами к затухающему, как бы медленно тающему красными угольками костру. Звезды высыпали густо и ярко, словно кто нарочно выткал над головой звездный ночной ковер с золотым месяцем в правом углу; ни шороха, ни звука кругом, одна сияющая бездна, и такой покой, умиротворение нисходят на душу, что чувствуешь, будто ты не грубый и взрослый мужик, а всего лишь малый ребенок, завороженный полуночной красотой мира. Человеку не бывает плохо, когда он один на один с природой – правда, когда он наедине с мирной природой; да если еще рядом река, костер, хорошая ушица или умело заваренный чай… Так и Егору: было ему сладостно и умиротворенно, и он давно понял, что двадцать шесть лет, которые он прожил, прежде чем поселиться здесь, он прожил как бы готовясь к тому, чтобы обрести и благодать эту, и свободу, и красоту, и простор. Сколько он заблуждался, сколь многого хотел и сколь дерзко относился к жизни, а она – вот она, и не надо ничего другого, только бы не мешал никто, никто не нарушал этой гармонии, этого странного и полного единения и с миром, и с природой, и с самим собой.
Почти каждый день, после дневных трудов, а трудов было множество и на огороде, и в лесу, и по дому, Егор уходил на Чусовую, рыбачил, ставил вёрши и жерлицы, устраивал ночной костерок, любил сварить уху и напиться чаю, а потом вот так полежать на траве-мураве, посмотреть на звезды, послушать реку, всплеск неожиданной рыбы, вскрик ночной птицы, – и всем этим наслаждаться и знать, что все это – твое, истинно твое, ни у кого не украденное, ни у кого не заемное, и ведь ничего, совершенно ничего не надо из того, что прежде считал необходимым, все это глупость, блажь и суета, то есть все это – ложь, а правда – вот она, весь этот удивительный и ночной, и дневной мир, который твой, только твой и ничей больше.
Да, думал Егор, я могу назвать этот мир своим, я отрекся от всего, чему поклонялся, и поклонился всему, что отвергал. Так или не так? И
значит, это мой мир в действительности…
С этими мыслями Егор и задремал, и если б кто мог посмотреть на него сверху, с какой-нибудь звезды, то увидел бы, как он тихо, едва приметно улыбался во сне и иногда слегка вздрагивал от умиротворения и услады осмысленной праведной жизни.
А когда он очнулся, костерок почти прогорел, а босые крупные ноги его изрядно озябли. Встряхнувшись ото сна, Егор быстро собрал снасти и вещи в рюкзак, подхватил удилище и вот так, босой, быстро пошел по знакомой и легко угадываемой в кромешной темноте тропинке домой, в избушку.
Спать завалился легкий, удовлетворенный прожитым днем; и спал всегда крепко, хоть и недолго – с утренней ранней зорькой подымался и шел обычно на Чусовую, проверять вёрши и жерлицы. Вот и завтра, как всегда, отправится прежде всего на речку (какой завтра – сегодня уже) – погода обещает хороший улов.
А утром, у реки, Егор глазам своим не поверил: в черемуховых кустах, у самой воды, прятался красный «Москвич»!
Бесшумно, как осторожный зверь, Егор юркнул с тропы в густоту окружающих зарослей, присел на корточки и, невольно сдерживая дыхание, начал пристально наблюдать за «Москвичом». В машине, однако, не было заметно никаких признаков жизни.
С реки, с крутой ее излучины, дымно клубился туман; и «Москвич», густо-влажно облитый утренней росой, казался нереальным в белесом тумане, казался красным матово-расплывшимся пятном.
Какое-то время Егор прятался в зарослях черемушника, но вот мягко, как кошка, начал ввинчиваться в прогалы кустов, тихо-незаметно приближаясь к «Москвичу». Подкравшись совсем близко, привстал на цыпочки и заглянул в заднее окно: там, в машине, полулежа, спали в обнимку мужчина и женщина.
«Вас тут только не хватало…»
Так же мягко, как прежде, Егор вильнул в кусты и вскоре выбрался на тропу, по которой только что вышел к излучине Чусовой. «К жерлицам, может, сходить? Жерлицы проверить?!» Но махнул рукой – утренняя зорька была испорчена.
А днем, когда Егор услышал, как к избушке приближаются незнакомые люди, переговариваясь друг с другом вольно и громко, он сразу понял: они, те двое… больше некому тут шляться. И все в нем разом напряглось, насторожилось; он терпеть не мог, когда кто-нибудь нарушал размеренный, установленный ритм его жизни. Уж если Паше Вострикову, участковому, не делалось скидки, то чужим и подавно не было снисхождения. И когда они сначала топтались на крыльце, а потом вошли в сени, а потом открыли входную дверь, Егор уже с ног до головы кипел яростью и негодованием. И лишь страшным усилием воли сдерживал себя, ничего не отвечал и не говорил на все их «Здравствуйте», «Простите, мы тут землянику собирали», «Можно ли у вас воды напиться?..» Но когда мужик почти закричал:
– Эй, товарищ, вы что, не слышите нас? – тут-то Егор и не выдержал, взорвался:
– Не ори! Не глухой!
Сразу присмирели пташки, заговорили по-другому.
– Простите, не дадите ли напиться? – тиховежливо попросила женщина мягким и нежным голосом. Но не знала она, что Егор терпеть не мог мягких и ласковых голосов всех этих добрых и хороших людей, как сами они почему-то думают о себе, – и потому услышала в ответ: «Пошли вон!»
– Вон пошли! – зарычал вдруг хозяин и, повернувшись к ним от окна, в которое до этого смотрел сосредоточенно-угрюмо, набычившись красной от напряжения шеей, с яростью повторил: – Вон!
– Но простите, но мы… – залепетали было они, но Егор поднялся с табуретки и медленно пошел на них:
– Нс реки чтоб убирались! Ясно?! А не то я вас… – Глаза его горели бешенством – черные, угольные глаза. Узкое, продолговатое лицо с мощно выпирающим подбородком налилось сероватой бледностью, губы побелели. И странным для них, и страшным контрастом к лицу показалась широкая ярко-синяя лента, которая опоясывала его голову с длинными, как бы завитыми на концах, черно-смоляными волосами.
Егор пошел на них, сжав кулаки, и они невольно попятились. Он с яростью приближался к ним, а они, как под гипнозом, пятились, так и вышли – задом – на крыльцо, и по крыльцу спускались задом, потому что он продолжал идти на них, словно вот сейчас, на месте, хотел придушить обоих; женщина сбила ногой ведро с земляникой, и оно покатилось по крыльцу, рассыпая за собой красно-кровавую дорожку, – пятясь, они топтали ягоды, которые истекали под тяжестью их ног спелой и налитой сочностью.
А кружка эмалированная, которая тоже была с ними, так и осталась стоять на крыльце; без ягод, без воды.
И только ухмыльнулся им вслед Егор, но долго не мог успокоиться…
А они так и не уехали с реки. Эта неожиданная встреча с невменяемым – по-другому не скажешь – хозяином лесной избушки заворожила их, привела в оторопь. Кто он? Почему с такой яростью и бешенством набросился на них? Нет, тут что-то не так, наверняка он принял их за кого-то другого, за каких-то своих врагов. Но почему? За каких врагов?!
– Нет, он идиот. Он просто ненормальный, – бормотал Георгий.
– Чтобы так разговаривать с женщиной? – чуть не плача повторяла Катя. – Нет, такого со мной еще не бывало…
– Да пропади он пропадом! Мало ли идиотов на свете? Надо просто ехать – и все…
– Но как же, Гоша, – повторяла она, теперь и не скрывая слез, – как мы будем после этого жить?
Ты сам много раз говорил: главное – выяснить в человеческих отношениях все до конца, тогда не остается ни фальши, ни вражды, ни ненависти…
– Но я имел в виду совсем другое. Имел в виду отношения между собой нормальных людей, а здесь… Да просто чокнутый попался, шизик, грубиян, человеконенавистник.
– Человеконенавистник? Откуда ты знаешь? И за что ему так ненавидеть людей? Нет, Гоша, тут что-то не так, понимаешь, я чувствую, здесь что-то не так… И не можем мы так просто уехать, Гоша, это будет предательство, предательство самих себя и своих принципов, – как в заклинании повторяла Катя. – Что мы ему сделали? За что он нас? Как мы сможем жить дальше, зная, что нам ни за что ни про что плюнули в самую душу? Мы должны выяснить, разобраться… Ведь мы всегда с тобой старались быть честными, объективными, справедливыми – и вдруг… За что, за что, Гоша?
– Что ты предлагаешь, маленькая? – пытался успокоить Катю Георгий.
– Может, нам вернуться к нему? Попробовать поговорить? Объясниться?
– Это нереально!
– Но если мы сейчас уедем, нам плохо будет, Гоша. Мы словно убежим от какой-то правды, от какой-то ужасной тайны – без понимания, без попытки вникнуть в нее, принять или отринуть. Нас оскорбили? Унизили? И вот – мы бежим? Как же так, Гоша?!
И они остались.
К вечеру Егор решил-таки проверить плетушки и жерлицы…
Но каково было его изумление, когда, выйдя с тропы на лужайку, выйдя смело, уверенно, как и подобает хозяину здешних мест, он увидел в кустах все тот же проклятый красный «Москвич», а рядом – мужчину и женщину, которых… которые… Кровь хлынула Егору в голову, и он пошел на них, почти рыча:
– Да вы что, мерзавцы! Я же вам сказал. Я же предупреждал вас… – Он подходил к ним медленно, с широко растопыренными руками (словно и руки были в изумлении), а они, как загипнотизированные, сидели на траве и невольно прижимались друг к другу. – Я же предупредил тебя, козел, – Егор схватил Георгия за куртку, у самого горла, и, как пушинку, приподнял над землей, – чтобы и духу вашего здесь не было… А ты…