bannerbannerbanner
Я, следователь…

Георгий Вайнер
Я, следователь…

Полная версия

– Боитесь отчетность испортить?

– Не боюсь! – отрубил Зацаренный. – А не хочу! Хорошая отчетность с точки зрения демагогов – забота службистов, карьеристов и бюрократов. А на самом деле хорошая отчетность – это зеркало нашей работы. И цифры в отчетности – отражение нашей жизни. Поэтому я и борюсь за хорошие цифры. У меня на сегодня три кражи не раскрыты и один грабеж, вчера в общежитии строителей драка приключилась – виноватых нет, сейчас на повестке дня непримиримый бой самогонщикам и алкоголикам. Вот это все – реальные преступления, по которым я должен отчитаться. И за эту отчетность я болею и, как вы говорите, портить ее не хочу…

Я видел, что он устал от разговора со мной. А может быть, просто устал за день. Сегодня суббота, а он на месте. Вообще говорить таким гулким, утробным голосом – это само по себе утомительная работа вроде цельнодневного раздувания мехов. Да я и не хотел заводиться.

– Мне приятно, что вы переживаете из-за нераскрытых краж и грабежа, – сказал я. – Но непонятно, почему вы решили заранее, что телеграмму учинил дурак, кретин или глупый хулиган. А может быть, злодей?

Зацаренный с досадой пожал плечами:

– Я вам уже объяснял, что существует понятие юридической процессуальной бесперспективности. Закон предусматривает такие случаи. – Он с досадой ткнул в стопку книг на столе. – Статья сто восьмая Уголовно-процессуального кодекса гласит: «Дело может быть возбуждено только в тех случаях, когда имеются достаточные данные, указывающие на признаки преступления». Недвусмысленно ясно! Это закон!

– А мне неясно, – спокойно ответил я. – В научном комментарии к статье сто восьмой сказано, что для возбуждения уголовного дела достаточно данных, свидетельствующих о наличии преступного события, хотя бы они и не содержали указания на конкретного виновника. Мне не изменяет память?

Зацаренный растерянно помолчал, потом вперил в меня свои голубые буркатые глаза:

– Вы что – тоже юрист?

– Я тоже юрист. Я ваш коллега, старший оперуполномоченный МУРа…

Зацаренный засмеялся и спросил:

– Что же вы, коллега, цитируете комментарий со второго пункта? Там ведь, если помните, есть пункт первый. И подтверждает он мою правоту…

– Это почему же?

– Потому что там сказано: «Данные, свидетельствующие лишь об антиобщественных, но уголовно ненаказуемых поступках, не могут считаться основанием для возбуждения уголовного дела». Вот так…

Я слушал Зацаренного и все больше убеждался: его голос так могуч и убедителен потому, что возникает не как у нас всех – в маленькой гортани, а формируется мощным желудочно-кишечным трактом, где-то там глубоко, в неведомых словоносных недрах рождается эта звуковая стихия. Его речь была не похожа на мое жалобное колебание воздуха, это было не исчезающее дрожание эфира – это звучал величественный Логос, имеющий массу и объем.

– Мне кажется, мы не можем договориться потому, что вы заранее твердо уверены, будто автор телеграммы – просто злой глупец, совершивший аморальный антиобщественный поступок…

– А вы твердо уверены, – перебил меня Зацаренный, – что это злой демон, спланировавший умышленное убийство почтово-телеграфным методом…

– Нет, я в этом не уверен, – покачал я головой. – Но считаю при нынешних-то трагических и в то же время достаточно таинственных обстоятельствах всякое предварительное теоретизирование неуместным. Я бы хотел, чтобы следствие дало ясный и недвусмысленный ответ: кто он, человек, отправивший телеграмму? И зачем он это сделал? Или почему он это сделал…

– Да, я с вами согласен, – вздохнул Зацаренный. – Но мы же с вами практики, реалисты и знаем, что раскрутить подобную глупость в сто раз труднее, чем любое хитроумное, изощренное убийство…

– Опять двадцать пять! Мы с вами не знаем – глупость это или изощренное убийство…

– Хорошо, хорошо! Я с вами не спорю, – замахал энергичными ручками, загрохотал надо мной Зацаренный. – Я хочу вам задать товарищеский коллегиальный вопрос. Вот вы – работник МУРа, можно сказать образцовой, лучшей разыскной службы. Представьте, что к вам обратились с подобным материалом. Вы бы настаивали на возбуждении уголовного дела? С перспективой вечной нераскрываемой «висячки»?

Экий паршивец! Он поставил меня в невыносимую позицию демонстрации своей добродетели. Но у меня нет возможности кокетничать и жеманиться. И я твердо ответил:

– Я лично – возбудил бы. Я надеюсь, что вы освободите меня от предъявления своего послужного списка и доказывания моей добросовестности…

– Упаси бог! – взорвал акустическую бомбу Зацаренный. – Я вам верю. Но один мой очень умный друг всегда говорит, что никакой следователь не должен, не может расследовать дел, связанных с судьбой близких людей, как ни один хирург не станет оперировать дорогого ему человека. Руки дрожат!

– Да, у меня дрожат сейчас руки, – сказал я. – Может быть, ваш друг и правильно говорит про хирургов…

– А про нас? – усмехнулся Зацаренный.

– Про нас? Я вот только сейчас понял, что, когда каждое дело будет волновать тебя лично так, будто тебя самого режут, тогда правосудие будет обеспечено как надо…

– К сожалению, если смотреть на вещи реально, это невозможно. И когда горечь утраты стихнет и вы немного успокоитесь, поймете, что нельзя боль всего мира принять на себя… Вы не понимаете, что…

Я встал, дальнейший разговор мне представлялся бесплодным. Образованный, приличный человек, наверняка честный работник. Особая порода людей, которые начинают и завершают любой спор заявлением – «вы не понимаете, что…».

Зацаренный протянул мне руку, напутственно гулко прогрохотал:

– Мы, конечно, что сможем, проверим… Хотя особых надежд не питаю… Да и семья покойного ни с каким заявлением не обращалась… Вы им скажите… чтобы все было в установленном порядке…

На автомобильной стоянке, кроме моего «жигуленка» цвета «коррида», уже никого не осталось. Все разъехались. На опустевшей площади валялись оранжевые кляксы апельсиновой шкуры, пустые сигаретные пачки, ветерок разносил клочья бумаги. Черным колодцем зияла брошенная на асфальте лысая покрышка с грузовика. Налившееся тяжелой краснотой солнце садилось в пепельно-свинцовые горы облаков.

Я подошел к машине и увидел, что рядом с водительской дверью сидит Барс. Завыл он тоненько и посунулся ко мне.

– Ты меня как разыскал? – потрепал я его по загривку, и Барс длинным горячим языком лизнул мне ладонь.

– Садись в машину, поедем домой. – Открыл заднюю дверцу, и Барс ловко прыгнул в кабину.

Я сел за руль, повернул в замке зажигания ключ, и мотор ровно, сильно заурчал, плавно включилось сцепление, медленно покатился по пустынной площади автомобильчик. Во всем городке пахло сиренью и пылью. Безлюдно и тихо. Только у подъезда Дома культуры толпились люди, доносились хохот и взвизгивания девчат. Свернул на зеленую Комендантскую улицу, навстречу со свистом – как стрижи – промчались два пацана на велосипедах, и снова стало пусто и тихо, залито неверным сумеречным светом майского заката.

У меня было ощущение, будто я сплю. Снится диковинный странный сон, пугающий, неприятный, я знаю, что это сон, но стряхнуть его мягкое обволакивающее ярмо не могу. И поскольку во сне мы ничему не удивляемся, я уже принял смерть Кольяныча, и теперь надо что-то делать, разговаривать, действовать, но, как во сне и бывает, я не знаю своей роли, не понимаю, что мне надо предпринять, какие слова я должен говорить.

Слева впереди меня по тротуару широко вышагивала статная крупная женщина с развевающимся хвостом светлых волос. Я притормозил около нее, высунулся в окно:

– Садитесь, Екатерина Степановна, довезу вас до дома…

Завуч в первый момент отшатнулась, потом узнала меня, усмехнулась:

– Да нет уж, спасибо… Я не домой, и идти мне тут рядом совсем…

– Тогда я могу вас проводить, – предложил я.

– А чего провожать? – громко засмеялась она, и ее смех вспорхнул в зеленых сумерках жестяной птицей. – Тут у нас не заблудишься, все рядом…

Я уже вылез из машины, скомандовал негромко Барсу: «Охраняй» – и подошел к задержавшейся в нерешительности женщине. Вихоть, ее зовут Екатерина Степановна Вихоть.

– Я все равно хотел вас повидать, мне надо с вами поговорить по делу, – сказал я настырно, а она пожала плечами, нехотя согласилась:

– Если по делу, то конечно…

– А вы опасаетесь, что бездельные вечерние прогулки с малознакомым мужчиной вас могут скомпрометировать? – поинтересовался я.

– Меня никакими обывательскими сплетнями не скомпрометируешь, – резко врубила она мне. – Но заботиться о своей репутации педагога я обязана…

Она была сейчас похожа на дот – огромное неприступное сооружение, которым стремятся завладеть какие-то несуществующие захватчики. А может быть, она нарочно придуривалась, стараясь оттянуть время? Может быть, ей сейчас не хотелось говорить со мной?

Но я уже стряхнул с себя оцепенение, я делал привычное мне дело – разговаривал с людьми. Дело в том, что настоящая разыскная работа – это не ползание по земле в поисках следов и не преследования, не охота, не засады. Это просто разговоры. Много разговоров. С людьми интересными и противными, искренними и лживыми, мудрецами и дураками. Горы слов просеиваются через сито моего интереса, массу сведений трясу я на грохоте своих представлений о возможном и необходимом, пока не заблестит на дне искорка правды, бесценная крупица истины.

– Заверяю вас, Екатерина Степановна, что я человек очень строгих правил и знакомство со мной никоим образом подорвать вашей репутации женщины и педагога не может…

– Я не в том смысле… – слегка смутилась Вихоть, получив от меня гарантии, что я не начну прямо здесь, на вечерней улице, терзать ее репутацию. – Я это так сказала, вообще…

– Вот и я сказал так просто, вообще.

Мы пошли потихоньку по улице рядом, но взять ее под руку я не рискнул, поскольку от такой ревнительницы своей репутации за подобную вольность можно было бы в два счета схлопотать по физиономии. Несчастные беззаветные хранительницы рубежей, на которые никто не посягает!

 

– Как вы думаете, Екатерина Степановна, кто мог отправить Коростылеву эту телеграмму?

– А почему вы именно меня об этом спрашиваете? – вскинулась Вихоть.

– Я об этом спрашиваю всех, – мягко пояснил я. – А ваше мнение для меня особенно ценно…

– Интересно знать – почему же мое мнение вас интересует особо?

Я старался не смотреть на эту говорящую лошадь, только вслушивался внимательно – ее голос подрагивал, она странно реагировала на мои естественные вопросы.

– Вы же много лет вместе работали, хорошо знали Николая Иваныча. Вы, кажется, тоже словесница?

Она кивнула. В задумчивости она не замечала, что все время убыстряет ход: мы начали с вялого прогулочного шага, а сейчас она топала рядом со мной дробной тяжелой рысью.

– Вы, Екатерина Степановна, завуч, на вас так или иначе замыкаются все преподаватели, ученики и их родители. Вы лучше других можете знать – к кому из них следует внимательнее присмотреться…

– Этого я не знаю! Мне вообще неприятно думать, что подобное могло быть как-то связано с моей школой…

– Приятно или противно – тут уж считаться не приходится. Думать надо, и для меня будут очень ценны ваши соображения…

– А какие у меня могут быть соображения? Скорее всего, это сделал кто-то из старшеклассников. Очень трудная подрастает молодежь…

– Да я думаю, что во все времена подрастающая молодежь была трудной для взрослых. А у кого-нибудь из старшеклассников конкретно были с Коростылевым конфликты?

– Ну, этого я не могу сказать… Вообще Коростылев был человек прекрасный, но согласиться с его педагогической методой я не могла. Особенно в последнее время… Может быть, это у него возрастное… Да что сейчас говорить…

– А что вас не устраивало в его педагогическом подходе?

– Да разве во мне дело? У него ребята распускались… После его уроков другим педагогам было трудно владеть классом…

– Поясните мне, Екатерина Степановна, что это значит… Я ведь в школьных делах профан.

– Да тут не надо быть специалистом, есть аксиома взаимоотношений учащихся и преподавателей.

Мы свернули направо в сонный переулок, и сразу же на столбах заморгали, затеплились лампы дымным сиреневым светом, постепенно наливавшимся яркой голубизной. И рой мошкары заходил кружащейся сетью вокруг истекающих слабым, неуверенным свечением фонарей.

Завуч не то досадливо, не то сердито сказала:

– Коростылев или не мог, или не считал нужным поставить необходимый барьер между собой – воспитателем и учениками – воспитуемыми. А без этого водораздела педагог обязательно спускается с высоты своего опыта и авторитета до уровня детей. Ведь школьники – это дети, и они должны точно знать, что такое дисциплина, что можно, чего нельзя, где проходит грань между ними и взрослыми… Сейчас и говорить-то об этом неуместно, но доходило до курьезов…

– А именно?

– Да этим «именно» числа нет. Ему балбес десятиклассник Самочернов официально заявляет на уроке, что считает Высоцкого поэтом лучше Маяковского, а Коростылев, вместо того чтобы поставить на место этого наглеца, начинает вместе со всем классом абсолютно серьезно разбирать, почему им нравится сейчас Высоцкий. – Она взглянула на меня и с искренним ужасом тихо сказала: – Они на уроке пели Высоцкого… С ума сойти можно…

– Екатерина Степановна, а может быть, это все выглядит не так драматически? Может быть, Коростылев на этом уроке соединил для детей кажущийся им разрыв между Маяковским и Высоцким?

– Нет! Этого не может быть! Можно только разрушить вечные ценности в неустоявшемся детском сознании…

– Екатерина Степановна, я не педагог, в теории воспитания понимаю мало. Но я хорошо знал Коростылева. И вот какой вопрос возник у меня: а вдруг он не опускался до детского уровня мышления, а поднимал их до себя? Вдруг он сам восходил к удивительному миру детского чувствования, нам, взрослым, уже недоступному?

Вихоть раздраженно фыркнула:

– Прекраснодушные разговоры постороннего человека! Вы знаете, какая у учителя основная задача в классе? Не дать ученикам сесть себе на шею!

Я засмеялся:

– А я по простоте своей думал, что преподаватель должен научить ребят знанию наук и человеческого поведения…

– Безусловно! Но это цель! А метод – не дать себя оседлать развеселой ораве в тридцать человек, иначе никаких знаний преподать им невозможно…

– Екатерина Степановна, я сам учился несколько лет в классе у Коростылева, и ребята мы были не менее бойкие, чем нынешние. Но никогда нам не удавалось, да и, честно говоря, не хотелось оседлать Коростылева… Не знаю, может быть, он постарел сейчас…

– Я и не говорю, что именно его класс мог оседлать. Но постарел он безусловно. Иначе и нельзя объяснить то, что он говорил ребятам… – Она шла уже такой дробной рысью, что трясся тротуар.

– А чего же он такого говорил? – всерьез удивился я.

– Да сейчас-то и вспоминать об этом неуместно, но Николай Иваныч дошел до того, что его отдельные высказывания нельзя расценить иначе как религиозную пропаганду…

– Что?! Что вы говорите такое?

– То, что слышите! Он объяснял ребятам, что Александр Невский ни больше ни меньше как святой… Да-да! Христианский святой… – Она дышала возмущенно-тяжело, искренне.

Я засмеялся – через множество лет сквозь кривую призму ее убогого воображения и затаенного недоброжелательства вернулся ко мне старый урок Кольяныча.

– …Запомните, дети, никогда не рано совершить доброе, никто не может быть слишком молод для подвига – великому князю владимирскому Александру Невскому на Чудском озере было двадцать три года. А почти через полтысячи лет он был причислен к лику святых и канонизирован. Не потому, что церковь осознала его святость, а потому, что Петр I нуждался в легендарном великом герое, который отвечал житейским представлениям простых людей о святости – то есть самом дорогом нам, самом заветном, навсегда связанном с истиной, благом, любовью и преданностью нашей Отчизне. И от этого имя Александра Невского, как и полагается святому, – нетленно, ибо приходит к нам из мглы времени всякий раз, когда земля наша в беде и опасности…

– Вы смеетесь? – сердито выкрикнула Вихоть.

– Нет, я не смеюсь. Я грущу. А вы считаете, что детям не надо говорить о том, что Александр Невский был прославлен и почитаем как святой благоверный воитель?

Вихоть круто повернула направо в тенистый зеленый переулок, слабо освещенный старыми желтыми фонарями, застроенный деревянными домишками с лавочками у калиток, она так резко рванула в сторону, что я чуть не пролетел мимо, но сумел сманеврировать и устремился вдогонку ее размашистому мощному шагу.

– Да, я уверена, что это ненужная, вредная информация, мешающая неокрепшему детскому сознанию выработать четкое, ясное мировоззрение…

Я вздохнул:

– Бедный Владимир Мономах…

– При чем здесь Мономах? – настороженно-подозрительно спросила завуч.

– Дело в том, что основателя и собирателя Руси тоже почитали святым.

– Ага, я вижу, Коростылев воспитал достойного ученика! – ядовито заметила Вихоть, и я легко представил себе, как она распекает в учительской ребят-штрафников.

– Я надеюсь, – ответил я тихо. – Я бы очень хотел быть достойным учеником Коростылева. И позволю себе заметить, что он не занимался религиозной пропагандой, а делал самое трудное, что выпадает на долю учителя…

– Интересно знать, что же вы считаете самым трудным в нашей работе? – запальчиво спросила Вихоть, и меня охватила тоска от бессмысленности нашего разговора, его бесплодности и безнадежности. Нельзя словами раскрасить пепельно-серый мир дальтоника.

– Я, наверное, не смогу вам этого объяснить, но сказать вам о том, чем занимался целую жизнь Коростылев, я обязан. Несколько десятилетий подряд он множеству детишек мягко и настойчиво прививал мысль, ощущение, мировоззрение, что класс, школа, город, страна, мир – огромная семья этого маленького человека, и все нуждаются в его помощи и участии. Он приучал нас к мысли, что наша история – это не хронологическая таблица в конце потрепанного учебника, а наша родословная, живое предание о нашем общем вчера, без которого не может быть завтра. Он объяснил, растолковал, уговорил нас всех, заставил поверить, что литература – это не образ Базарова или третий сон Веры Павловны, а мироощущение народа, его ищущая, страдающая и ликующая душа, выкрикнутая в вечность… А-а! – махнул я рукой с досадой. – Что там говорить сейчас!

– Действительно, что вам со мной говорить! Где уж нам понять вас, столичных! – обиженно проржала Вихоть. – Но я, между прочим, на разговор с вами не набивалась…

– Это правда, – согласился я. Впереди замаячил перекресток, и мне стало любопытно, куда она повернет – налево или направо? – Вы действительно на разговор со мной не набивались. Мне даже показалось, что вы избегаете разговора со мной.

– Это почему же еще? – вскинулась она и, убыстрив шаг, не дожидаясь моего ответа, свернула за угол направо. – Чего это мне избегать разговора с вами?

– Вы избегаете со мной серьезного разговора о том, что могло произойти в школе…

– А что должно было произойти в школе? Слава богу, в моей школе все в порядке! – Она говорила с нажимом: В МОЕЙ ШКОЛЕ… ВСЕ… В ПОРЯДКЕ…

– Сомневаюсь…

– А мне безразлично, сомневаетесь вы или нет! К школе это не может иметь отношения… И конечно, мне не нужно, чтобы вы без серьезных оснований тормошили всех, допрашивали-переспрашивали… Всю школу перебулгачите, а результатов будет – нуль…

– А у меня есть серьезные основания, – сказал я уверенно. – По крайней мере два…

– Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?

– Обязательно расскажу. Первое – вся жизнь Коростылева была замкнута на школе. У него не было в привычном смысле личной жизни вне школы, бытовые проблемы его не интересовали. Поэтому, скорее всего, телеграмма была инициирована какими-то событиями в школе, о которых я обязательно узнаю. В этом я вас уверяю…

– На здоровье! Тем более что в информаторах нужды не будет. А второе?

Нам оставалось пройти два квартала – и упремся в Комендантскую улицу. Там, где я ее увидел. Только мы должны были выйти на полкилометра раньше того места, где я оставил машину с Барсом.

– Второе? – не спеша переспросил я. – Второе основание – из области ощущений, бездоказательных, непроверяемых. Впечатления и предчувствия…

– Какие же именно у вас ощущения и впечатления? – недовольно мотнула она головой, которой сильно не хватало дуги и удил.

– Мне показалось, что вы не чрезмерно огорчены смертью своего коллеги…

Она задохнулась от ярости, только рот широко открывала, как вынырнувший из глубины пловец.

– Ну… ну… ну… это, знаете ли… дерзость… нахальство…

– Ощущение не может быть дерзостью или нахальством. Мне так показалось, – пожал я плечами. – Впечатление у меня такое сложилось.

– Наглость – то, что вы мне говорите о своих дурацких впечатлениях! Ощущение у него! Что ж мне – рядом в могилу ложиться? Так я ему не жена! Я в отличие от некоторых не какой-то там Янус двуличный, а скорблю со всеми, как полагается…

Скорбит со всеми, как полагается. А ведь наверняка когда-то Кольяныч ей говорил, что Янус не двуличный, а просто смотрит он своими двумя ликами – печальным и радостным – в прошлое и будущее, скорбит и надеется. Да забыла она в суматохе жизни, много дел, должно быть, у такого энергичного завуча. Скорбя как полагается, вышли мы на Комендантскую улицу, и она отрезала:

– Все, до свидания, вот мой дом, я пришла, – и показала рукой на трехэтажное кирпичное сооружение на противоположном углу.

– До свидания, Екатерина Степановна. Я вас еще обязательно навещу, – уверенно пообещал я.

Она пошла через дорогу, бросив мне через плечо неопределенное:

– Это уж как там получится…

Впереди по улице еле просматривался в наступившей темноте мой автомобильчик. Я медленно направился к нему, на ходу обдумывая странный маршрут нашей прогулки. Вихоть шла к кому-то – на свидание или в дом, но, встретив меня, передумала и, описав большой круг, вернулась к себе. Ах, как мне хотелось знать – к кому она собиралась в гости?! К подруге? Портнихе? Сослуживице? Родственнице?

Во всяком случае, к кому бы Вихоть ни шла, она явно не хотела, чтобы я знал об этой встрече.

Я открыл дверцу, и Барс коротко радостно взвыл – он тосковал в этой железной скорлупе, в отчаянии и безнадежности дожидаясь меня. Он толкался носом мне в затылок, в ухо, тонко горлово подвизгивал, будто хотел мне сказать что-то очень важное, и мука немоты судорожно скручивала его мускулистое поджарое тулово.

– Терпи, брат, – сказал я ему. – Терпи. Такая у нас с тобой работа – терпение, ожидание, внимание…

Вслушиваясь в мой голос, он успокоился, примостился тихо на заднем сиденье, только уши по-прежнему стояли дыбом.

 

– Поехали теперь к Наде…

Ночи, настоящей тьмы в начале лета здесь не бывает. Когда я подъехал к дому, на востоке уже лежала сочная мгла, налитая густой синевой. А на другой стороне горизонта еще рдели остатки заката и небесный купол там не доставал до земли, размытый желто-красными бликами исчезнувшего за лесом солнца. И от этого казалось, будто ночь сама источает этот недостоверный перламутрово-серый свет.

Напротив дома Кольяныча стояла у калитки женщина. Наверное, я бы и не заметил ее силуэта, еле просматривавшегося в дымных сумерках, но она шагнула мне навстречу:

– Вечер добрый… Я Дуся Воронцова…

Дуся сегодня уже дважды привечала меня и все-таки снова назвала себя, потому что привыкла за целую жизнь, что люди, едва познакомившись с ней, тотчас забывают ее невыразительное доброе лицо с мелкими чертами, словно размытыми многолетними огорчениями, тяготами и бабьими слезами.

– Здравствуйте, Евдокия Романовна, я рад нас видеть…

– Ой, как хорошо! – И заторопилась, быстро заговорила, словно спешила сказать, успеть передать, пока я снова не забыл ее. – Надя не ложится спать, она вас дожидается. Она мне сказала: «Обязательно Станислав Павлович к нам зайдет». Надюшка у меня такая в слове твердая! И другим всем верит…

Почему-то я знал, что Надя будет ждать меня. Я был уверен, что она захочет узнать хотя бы о первых моих шагах в розыске. Да и мне очень хотелось поговорить с ней. Она может мне объяснить многое. Подумал об этом – и сразу же поймал себя на том, что мне охота поговорить с ней не только о случившемся. Мне просто хотелось поговорить с Надей.

Дуся, еле различимая в темноте, неуверенная, незапоминающаяся, встревоженная моим молчанием, засуетилась, просительно сказала:

– Идемте, а? Сейчас еще не поздно, ничего, мы и чай сделали, и пирог я успела испечь. Заходите, Надя вам будет рада. – И, боясь, что я откажусь, быстро пошла через дорогу к своему дому.

Надя за столом читала книгу. Зеленый югославский абажур окрасил комнату в призрачные тона, в углах комнаты замерли сторожкие болотные тени. На электрической плитке тихонько пофыркивал чайник, старый жестяной чайник с носиком, заткнутым свистком. Когда-то чайник был красным, а теперь эмаль обтерлась, отбилась до металла, и стал он похож на маленький паровоз. Свисток тоненько, сипло присвистнул. В круглом жестяном котле всегда неподвижного паровозика за долгие годы столько воды накипело – полмира объехать можно. А он простоял все это время на плитке. Свисток поначалу давился паром чуть слышно, а потом его свист стал настойчивее и громче, он предупреждал нас: не молчите, он гнал нас перед собой по невидимым рельсам необъяснимого смущения.

– Вам покрепче? – спросила Надя.

– Да, если можно, почти одну заварку.

Она довольно кивнула:

– Я тоже люблю настоящий чай.

Надя насыпала в фарфоровый заварочный чайник черно-коричневые засушенные травинки из длинной пачки со смешной этикеткой – диковинный горбатый слон, похожий на дромадера, несущий на себе погонщика с опахалом. Зеленоватый полумрак, смуглая девушка с родинкой на лбу, индийской тикой. Она в этот момент была не похожа на учительницу в забытом маленьком Рузаеве, а казалось, что сошла Надя с оборотной стороны чайной этикетки – добежит горбатый слон до края пачки, завернет его за угол погонщик, подхватит потерявшуюся принцессу и умчит обратно в забытую сказку.

Чай Надя разливала в большие чашки. Над красно-золотистой жидкостью млел белый парок. Чайник на плитке иногда тонко всхлипывал вялым свистком. Маленький паровозик, недвижимо мчащийся в никуда. Куда везешь?..

– Устали, наверное? – спросила Надя.

– Не знаю. Наверное, устал. Не знаю. Просто бывают дни, полные потерь, огорчений и неудач. Вот в такие дни меня отравляют досада, горечь, боль. И тогда я чувствую, как старею…

Дуся, неслышно сновавшая где-то за спиной, сказала:

– Ну, вам до старости еще далеко, вы совсем молодой мужчина.

Я усмехнулся, а Надя, не обращая внимания на мать, спросила:

– Как вы думаете, вам удастся что-нибудь узнать?

Мне не хотелось хорохориться, что-то изображать и представлять – я себя чувствовал с нею удивительно просто и легко.

Вообще с того момента, как она мне сказала, что много лет была влюблена в меня, я понял, что с ней надо или говорить совершенно искренне, или не разговаривать вовсе. Но мне хотелось с ней говорить. Я только сейчас ощутил, что все время хотел Надю увидеть и говорить с ней.

– Не знаю. Это трудное дело. И вполне загадочное – я понял, что очень многие не хотят, чтобы я отыскал правду…

– Значит, шансы есть?

– Конечно. Такие шансы всегда есть. По своему опыту я знаю, что следователь побеждает, если он начинает думать о своем деле всегда.

Дуся, деликатно покашливая, вышла из кухни и поставила на стол пирог, высокий, румяный.

– Ешьте на здоровье, это со смородиной. Мы ее сами консервируем. Как раз на год хватает, от лета до лета…

Надя махнула рукой:

– Перестань, мама. Кого это интересует?

Пирог облегченно вздохнул, и корочка чуть-чуть опала.

Дуся застеснялась и робко сказала:

– Надечка, я ведь это просто так, к слову заметила…

Надя вперилась своими черными индийскими глазами мне в лицо, чуть прикусила губу и нервно заговорила:

– Станислав Павлович, вы, наверное, думаете, что я это от кровожадности, от желания отомстить… Поверьте, я не о том сейчас думаю. Я не могу объяснить, но точно знаю, что эта история не может закончиться ничем… Я бы очень хотела, чтобы вы нашли этого мерзавца. Мне невыносима мысль, что удивительного человека Коростылева мог безнаказанно убить какой-то ничтожный мерзавец, и сейчас, наверное, веселится, радуется, как ловко все получилось у него, как это просто – убрать из жизни замечательного, нужного человека, потому что мешал чем-то ему или стал вреден. И совсем это не страшно и не опасно – это ненаказуемо! Вы не можете это оставить просто так…

Я пожал плечами:

– Я и не собираюсь оставлять это просто так. И не считаю вас кровожадной. Мы сейчас здесь и чаи распиваем вместе потому, что оцениваем ситуацию одинаково. Надя, а ваша завуч Екатерина Степановна сильно не любила Коростылева?

Надя досадливо дернула подбородком:

– Да нет, это не то слово. Дело не в том, что она его не любила. Она его абсолютно естественно не воспринимала, не понимала, они были разнородные существа. Ну, знаете, как бы это объяснить – вот мы с вами углеводородные, а она кремнийорганическая. Они с Коростылевым совсем разные были. Она считала его от старости чуть-чуть свихнувшимся. Этакий старый придурок, безвредный, но назойливый. Ей и мысль в голову не приходила, что его ум организован совсем по-другому, чем у нее…

– А они часто конфликтовали?

– Ну, я непосредственно дела с ними не имела, участия в их конфликтах не принимала, но, конечно, разговоры доходили. В последний раз был крупный бой. Вихоть поставила девочке двойку за сочинение, а Коростылев вынес этот вопрос на педсовет и оспаривал оценку принципиально…

– А в чем существо спора? – спросил я.

– Вихоть задала им сочинение на тему «За что я люблю Гринева и ненавижу Швабрина?». А девочка в сочинении написала: «Я не люблю Гринева и считаю его глупым, инфантильным барчуком, а Швабрина уважаю, потому что он боролся вместе с пугачевцами против царского самодержавия и был настоящим мужчиной». Подход несколько неожиданный, но Коростылев настаивал на том, что мы не можем заставлять всех детей думать одинаково, что без свободы мнения и неожиданных подходов к привычным нам понятиям не может развиться из ребенка гармоническая личность.

– Но мне кажется, что такой случай мог стать основой их несовместимости…

– Да, конечно, – согласилась Надя, – это я так, в качестве примера. Я думаю, что Вихоть не любила Коростылева так же, как должник, не имеющий возможности расплатиться, начинает ненавидеть человека, который и долг вроде бы не требует вернуть, но и отказывается забыть о нем…

Я закурил сигарету, устроился поудобнее на стуле и попросил:

– Поясните, пожалуйста…

– Не понимаете? – удивилась Надя. – Вы разве не замечали, что многие люди боятся чувства благодарности, стыдятся его, они испытывают какую-то досаду против тех, кто сделал им много доброго?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru