– Случалось мне видеть и такое, – кивнул я.
– А Коростылев сделал очень много доброго Вихоть, но, видимо, не в коня корм. Она органически не воспринимала все то, что он хотел ей дать…
– Екатерина Степановна показалась мне человеком с огромным самомнением, – заметил я.
– Ну это уж как есть, – усмехнулась Надя. – Она вообще из той породы людей, что искренне уверены, будто человечество произошло не от обезьяны, а от них. Наш физик Алеша Сухов сказал про завуча, что ее можно использовать как физическую единицу меры настырности: один вихоть – единица напористости и наглости…
Дуся тихо подошла к столу, чтобы не мешать разговору, длинным ножом разрезала пирог, положила на мою тарелку большой сочный кусок, молча придвинула ко мне.
– Попробуйте, мама замечательно печет все это, – предложила Надя.
И Дуся обрадовалась паузе, оживилось ее неяркое лицо, залучилось, яснее проступили глаза.
– Вы поешьте сначала, поговорить еще успеете…
– Спасибо! А вы, Надя, не любите сласти? – спросил я.
– He-а, – помотала она головой. – Я вообще с детства мало ем. А суп с грехом пополам меня приучил есть Николай Иванович…
Я удивился:
– Каким образом?
– Э! Как он делал все – никогда никого не заставляя. Он умел заинтересовать в самом скучном и неинтересном деле. Я была маленькая, и Коростылев мне рассказывал, что мы с ним устроим охоту на загадочного дикого зверя, живущего в лесу за Казачьим лугом. И мол, если нам удастся его подстрелить, то суп из него сделает нас неслыханно умными, сильными и красивыми. А назывался зверь – Дикий Говядин…
Мы засмеялись оба, и я легко представил себе, как Кольяныч воодушевленно рассказывает о неведомом Диком Говядине, жарко полыхает живой глаз, а синий, стеклянный, полуприкрыт веком, и эта маска иронии и страсти снова делает мир недостоверным, потому что никогда нельзя понять: говорит он правду или выдумывает, сердечно убеждает или тихонько насмехается.
– И что, подстрелили вы Говядина? – спросил я.
– Я сильно болела, и пришел однажды Коростылев – не с кастрюлей, не с термосом, а со своим фронтовым котелком, завернутым в ватник. «Похлебка из Дикого Говядина!» – кричал он от самых дверей и стучал в донышко алюминиевой ложкой. – Надя потерла ладонью лоб, смежила веки, будто боялась, что мы спугнем воспоминание. – Он уверял меня, что съеденный нами суп сделает его молодым и, скорее всего, у него вырастет оторванная рука, а я превращусь во взрослую красавицу. Но обязательно надо съесть сто котелков этой похлебки. И конечно, я не устояла перед таким соблазном…
Надя грустно засмеялась, и мне показалось, что она сейчас заплачет.
– Боже мой, какие он всегда выдумывал замечательные истории! – воскликнула она, и я услышал крик сердца. – Вы видели завещание Колумба?
– Да, видел…
Много раз я читал старый пергамент, и мне было непонятно, сделал ли Кольяныч его сам, нашел, купил или придумал.
А иногда именно в такие длинные вечера, когда время утрачивало четкость, как расфокусированное изображение, мне начинало казаться, что пожелтевший лист – настоящее завещание Колумба, что эти неровные подслеповатые буквы сползли с гусиного пера на волглый пергамент четыреста лет назад в минуту душевной потерянности, утраты, надежды, разлома веры. И, всматриваясь в морщинистые блеклые кружки – пятнышки соли от океанских брызг или оброненных слез, – я слышал свист ветра, треск рушащихся рей, глухой стук бондарного молотка в днище просмоленной бочки, укрывшей внутри себя весть человечеству о том, что погибающий сейчас Христофор Колумб пересек Океан Тьмы и открыл водный путь в сумеречную далекую страну – Индию.
Индию, которая оказалась Америкой, – великое заблуждение, соединившее две половины человечества.
Прикрывал глаза и слышал сиплый быстрый голос Кольяныча:
– Не торопись судить – очевидное обманчиво. Мы узнаем себя и мир через боль рухнувших иллюзий, досаду понятых ошибок, трудное терпение думать об одном и том же…
Я смотрел, как Надя наливает мне в чашку рубиново-красный чай, и думал о том, что она правильно подметила главное в общении Кольяныча с людьми: он никого никогда не заставлял, ни на кого не напирал. Он не давил, не убеждал и не настаивал, а только пытался мягко и весело уговорить, все время отступая, и предлагал всем выбрать для себя наиболее удобный, ловкий, выгодный вариант решения, поступка, поведения. И как-то так уж получалось у него, что этот удобный, ловкий, выгодный вариант – это поступок в чью-то пользу, это решение для другого, это хорошо всем остальным. Удивительный парадокс поддавков – побеждаешь, только сдавая свои шашки. Выигрываешь – раздавая.
Будто отвечая самому себе, я неожиданно сказал вслух:
– Он знал трудное искусство жить стариком…
Надя удивленно взглянула на меня:
– Да он и стариком-то не был! Он был молодой человек. Просто он жил в старой, немощной плоти. – И покачала головой. – Нет, нет, стариком он не был…
На стене зашипели часы, что-то в них негромко чавкнуло, растворились дверцы, и выскочила наружу механическая кукушка. Кукушка была странная – она не куковала, а только нервно кивала головой, и что-то внутри часов в это время потрескивало, тихонько скрежетало и тоненько звякало. И, устыдившись своей немоты, кукушка дернула последний раз головой и юркнула в укрытие. Дуся, неслышно сидевшая в углу дивана со сложенными на коленях руками, словно оправдывая ее, грустно сказала:
– Старая она очень… Время хорошо показывает, а вот голос пропал…
Я сказал Наде:
– Мне кажется, что Вихоть скрывает от меня что-то важное…
– Что именно?
– Ну как вам сказать… Я не могу поверить, что они всерьез ссорились из-за сочинения о Швабрине и Гриневе. Что-то было гораздо серьезнее…
Надя сказала:
– Конечно, не в этом дело. Просто один из эпизодов возникшей между ними неприязни. Точно так же, как Коростылева начинало трясти, когда он слышал, что Вихоть, преподаватель русского языка, говорит: «Мальчуковое пальто», «Пальтовая ткань», «Бордовый цвет». Но не в этом было дело…
– А в чем?
Надя подумала и медленно, будто подбирала правильные слова, сказала:
– Мне кажется, что Николай Иванович считал ее человеком не на своем месте, что ей нельзя заниматься воспитанием детей…
– И что, он не скрывал этого от Вихоть? – спросил я.
– Думаю, что последнее время не скрывал. К сожалению, я не знаю подробностей, но на прошлой неделе разразился какой-то глухой скандал.
– Интересно, – насторожился я. – Скандал? Между кем да кем?
– Коростылев мне не рассказывал об этом, но, как я слышала, он решил выставить двойку за год и не допустить к выпускным экзаменам Настю Салтыкову…
– И почему это могло быть причиной скандала с завучем?
– Вы понимаете, Станислав Павлович, я бы очень не хотела, чтобы у вас возникло ощущение, будто я пересказываю сплетни. Я просто хочу рассказать вам все, что я знаю, а знаю я не так уж и много, во всяком случае, того, что могло бы вам помочь…
Я мягко прижал ладонью к столу ее подергивающуюся от нервного напряжения руку:
– Надя, поверьте мне, я ненавижу сплетни. Но в таких драматических обстоятельствах тайный фон отношений между людьми порождает не сплетни, а версии. Скорее всего, эта Настя Салтыкова – любимица Вихоть? Так?
Надя досадливо кивнула:
– Да! Она всячески протежирует этой способной, но очень ленивой и дерзкой девочке-десятикласснице.
– А в чем причина такой любви Вихоть к этой девице?
– Да не к девице! Ее мать – подруга Вихоть. Клавдия Салтыкова – человек влиятельный, директор Дома торговли. Дружат они с Вихоть много лет. И конечно, Вихоть заинтересована, во-первых, в том, чтобы дочка ее подруги получила аттестат зрелости, а во-вторых, чтобы не был зафиксирован грубый брак в работе – это ведь неслыханное дело, чтобы десятиклассницу не допустили к экзаменам…
– А почему Коростылев так возражал против нее?
– Потому, что девочка совсем ничего не знает. Девочка совершенно не хочет учиться, она уверена, что ей место в жизни и так обеспечено. Я боюсь утверждать, я этого не знаю наверняка, но мне кажется, что у Коростылева были принципиальные возражения против того, чтобы выпускать с аттестатом зрелости Настю…
– А у матери Салтыковой были столкновения с Коростылевым?
– Я знаю, что когда-то давно она оскорбляла Николая Ивановича и он просто не разговаривал с ней. Я подробностей точно не знаю, но я и сейчас не уверена – имеет ли это отношение к случившейся печальной истории.
– Скажите, Надя, а вы знаете Салтыкову? Что она за человек-то?
Надя задумалась, и по мелькнувшей на лице тени я видел, что ей не хочется говорить об этом. Она сделала над собой усилие и произнесла:
– Я затрудняюсь вам сказать что-нибудь определенное. Я таких людей боюсь – то, что называется бой-баба, она кого хочешь в бараний рог скрутит…
– А если не скрутит?
– Тогда обманет, задарит, заласкает! Не люблю таких. Она да Вихоть – два сапога пара…
Я поставил чашку на блюдце и попросил разрешения позвонить по телефону.
– Да, конечно, пожалуйста…
Я набрал 07 и услышал чуть сонный голос Ани Веретенниковой:
– Междугородная слушает…
– Добрый вечер, Анечка. Это Тихонов вас беспокоит…
– Да-да, я ждала вашего звонка. Вам звонили из Москвы. Я обещала, как только вы появитесь, сразу вас соединить.
– Спасибо, Анечка, окажите любезность.
Ее голос исчез из трубки, слышались какие-то шорохи, электрические толчки, затем раздался протяжный гудок, и в телефоне возник голос Коновалова:
– Дежурная часть Главного управления внутренних дел.
– Коновалов. Серега, это я, Тихонов.
– А, привет. Я тут хотел тебя поставить в курс дела. Я связался с Мамоновом. Дежурные послали опергруппу на почту, опросили всех, кого возможно. Они, как ты и предполагал, сделали «вилку» из тех, что посылал телеграмму до и после той, что отправили в Рузаево. Люди более-менее одинаково описывают молодого человека: блондин, выше среднего роста, одет в серый летний костюм. Никаких конкретных сведений о нем нет.
– Ты не узнавал – они опрашивали местных жителей? Может быть, кто-нибудь его знает?
– Конечно узнавал. Никто его не опознает. Это микрорайон. Там все друг друга знают, и, судя по тому, что ни телеграфисты, ни опрошенные клиенты его не могут назвать, это явно чужой, приезжий, а может, проезжий. В Мамонове никто его раньше не видел…
Голос у Коновалова был огорченный и усталый.
– Серега, завтра передай по смене мою просьбу. У меня могут возникнуть новые вопросы, я буду звонить с утра…
– Хорошо, – сказал он. – До десяти я на месте, а меняет меня Петренко. Я проинформирую подробно и попрошу все возможное сделать.
– Обнимаю. Привет. Пока.
В телефоне что-то щелкнуло, голос Коновалова пропал, и из мгновенной тишины возникла Аня:
– Поговорили?
– Да, Анечка, спасибо. К сожалению, ничего нужного мне не рассказали. Я, видимо, снова буду просить вас о помощи…
– Хорошо, я дежурю до утра. Если что-нибудь понадобится, вы звоните моей сменщице Гавриловой Рае, она все сделает, я предупрежу.
– Будьте здоровы…
Я положил трубку. Надя настороженно смотрела на меня, дожидаясь результатов разговора. Я покачал головой:
– Пока вестей никаких… Так что все откладывается до завтра. Надеюсь, мне удастся решить эту задачку.
Она спросила:
– Вы думаете о нем всегда?
– Да, всегда. Я буду думать о нем всегда, – помолчал и добавил: – Николай Иванович Коростылев любил повторять, что ничего путного нельзя узнать без ньютоновского терпения думать об одном и том же…
На улице было тепло и тихо. В небе плыла мутная, слабая луна. Небо расчертили слоистые волокна облаков, похожие на дымные полосы. Отсюда, со взгорка, было видно, как над центром Рузаева, освещенного газосветными сильными лампами, вздымается оранжевый отсвет, похожий на йодистый пар.
Пахло сиренью и горьковатым ароматом цветущих тополей. Прибитая росой пыль на дороге всасывала звук моих шагов. У калитки стоял в сторожкой напряженной позе Барс. Тоненьким горловым подвизгом он дал мне знать издали: «Слышу, дожидаюсь!»
Я отворил дверь в дом и позвал его:
– Пошли со мной… Нам тоже спать пора…
– Припозднился ты, брат, припозднился, – благодушно сказал Владилен, оторвавшись от маленького транзисторного приемника, вещавшего спортивные новости. Владилен удобно устроился в старом глубоком кресле, верхняя пуговица на поясе брюк была расстегнута, подтяжки сброшены с плеч, он весь был замкнут на процессе спокойного вечернего пищеварения.
Женщины перетирали за столом вымытую посуду. Лара обессиленно кивнула мне, а Галя сосредоточенно не смотрела на меня. Она выражала мне свое неудовольствие тем, что я напрочь забыл о ней в такой тяжелый, волнующий день, не оказал должного внимания и сам отказался от столь необходимого мне сопереживания. И тем самым лишил ее дополнительного веса в глазах столь близких мне людей, переживающих горе, которому она сейчас сочувствовала, а я – своим отсутствием – снижал тяжесть понесенного удара и гасил накал ее сострадания.
Барс робко потыкался мне в ноги, потом понял, что его не выгонят, отошел в угол и свернулся в лохматый ком.
– Ты есть не хочешь? – спросила Лариса.
Я отказался. Уселся за стол, откинулся на спинку стула, вытянул ноги, и огромная усталость навалилась на меня. Мне не хотелось говорить, думать, не хотелось никого видеть. Одно огромное желание владело мной: лечь, закрыть глаза, свернуться, как Барс, клубком, забыть все, забыть этот долгий ужасный день.
– Тебе удалось что-нибудь узнать? – спросил Владилен, не отрываясь от своего приемника. В транзисторе что-то пищало, скрипело, билось, скороговоркой суетливо бормотало. Казалось, что он держит в руке маленькую клетку с напуганным беснующимся зверьком. Но зверек матусился напрасно – его пищащий страстный шепот мало волновал Владилена. Приблизительно так же, как и мои сведения, которые я должен был добыть. Владилен – безмятежно счастливый, спокойный человек. Равнодушный ко всему на свете.
– Нет, ничего не узнал я покамест, – нехотя ответил я и спросил у Лары: – Тебе не доводилось слышать от отца о каких-нибудь конфликтах с завучем?
– С Вихоть? – удивилась Лара. – С Екатериной Степановной? Не-ет! Вроде нет, не слышала. Ничего особенного не припоминаю. Вообще-то, он о ней отзывался не очень уважительно, но ничего особенного никогда не говорил. А почему ты об этом спрашиваешь?
– Да так, просто хочется знать, – лениво ответил я и пояснил: – Мне нужно знать все, что здесь происходило. Я хочу точно выяснить отношения отца с этими людьми.
– Ты все-таки надеешься восстановить справедливость? – спросила Галя.
Галя – удивительный человек. Она никогда не оперирует бытовыми понятиями. Для нее существуют только всеобщие категории: Справедливость, Любовь, Верность. Для нее мир выстроен из крупных блоков глобальных отношений.
Я пожал плечами:
– Моя задача – искать не справедливость, а правду…
– Какая разница? – хмыкнула Галя.
– Большая. Я думаю, что у людей очень разные представления о справедливости. Мне нужна правда, она универсальна для всех.
– Тогда непонятно, почему тебя заинтересовали отношения Николая Ивановича с завучем, – сказала Галя. – По-моему, она очень симпатичная женщина. Мне нравятся такие люди – пусть резкие, прямые, но они знают, чего хотят в жизни.
– Да? – усомнился я. – Возможно… Во всяком случае, мне показалось, что она не очень хорошо относилась к нашему деду. И мне она точно не нравится…
Галя обиженно промолчала, а Владилен выключил приемник, встал, потянулся – крупный, рослый, хорошо кормленный, в красивой заграничной рубашке и с расстегнутой верхней пуговицей на брюках. Ничто не могло порушить его взаимной влюбленности с жизнью. И вальяжную его представительность нисколько не портила розовая плешь, которую он закрывал поперек головы аккуратной волосяной попонкой. Владилен улыбнулся мне доброжелательно и сказал:
– Стас, может быть, ты слишком высокие требования предъявляешь к людям?
– А в чем они, эти высокие требования?
Владилен смотрел на меня снисходительно-ласково, как мудрые отцы взирают на своих шустрых, ершистых несмышленышей.
– Ведь тут вопрос совсем простой, – глубокомысленно поведал он. – Надо подойти к нему достаточно широко, чтобы картина была и реалистичной, и объективной. Мой тесть Николай Иванович был человек замечательный во всех отношениях. Но людям простым, незамечательным – тем, кто с ним жил и работал, – доставалось несладко…
Я опешил и немного растерялся:
– А чем же это несладко было тем, кто с ним жил и работал?
– Он предъявлял к людям невыполнимое требование – быть не хуже его, – усмехнулся Владилен, – а это было весьма затруднительно, поскольку человеком он был во многих отношениях исключительным. Но, на мой взгляд, ему не хватало очень важного человеческого свойства – терпимости к чужим слабостям и недостаткам…
И снова было не ощущение горечи, или боли, или гнева – а воспоминание об удивительном сне заполнило меня.
Сон во сне. Сон за пределом сна. А внутри бесплотного шатра, под невидимым сводом – здесь была явь. Висящий в воздухе стакан. Предмет, опирающийся только на мою волю. Удерживаемый силой души…
Я внимательно смотрел на Владилена и думал о том, что Кольяныч никогда не жаловался мне на зятя, никогда не хвалил его, не упоминал о нем. Я знал, что он зятя недолюбливает. Только однажды он сказал:
– У нас нормальный литературный конфликт отцов и детей. Только в жизни конфликт наш развернут наоборот: мой зять – очень серьезный, сытый, пожилой человек, немного утомленный людской глупостью. А я… – Он задумался.
– А вы? – спросил я.
Он тихонько засмеялся, яростно блеснул стеклянным глазом и сообщил шепотом:
– Я – мальчишка, убежавший с уроков…
– Вот видишь, как все по-разному воспринимают людей, – сказал я Владилену. – Мне-то всегда казалось, что Кольяныч – единственный человек, который прощал людям все. Он мог войти в положение любого человека…
Да, он входил в положение любого встречного, с азартом входил, энергично, с искренним интересом. По-моему, иногда забывал выйти, так и жил подолгу с чужой бедой, с соседской радостью.
– А я разве возражаю? – воздел руки Владилен. – Мог войти, помочь, посочувствовать, простить и промолчать. Но внутри осуждал, и это было видно, а людям неприятно, когда их осуждают за их слабости. Люди любят нравиться, им хочется, чтобы их уважали, ценили и чтобы ими восхищались.
– Это точно, – заметил я. – Вот такой человек, как ты, заслуживает непрерывного восхищения. Я сам всю жизнь мечтал быть таким, как ты, но у меня это, к сожалению, не получилось.
Владилен легко засмеялся, он не желал замечать моего недоброжелательства, он просто махнул на меня рукой:
– Ладно, брось подначивать. Дед прожил долгую, хорошую жизнь. Знаешь, как Монтень сказал: «Кто научил бы людей умирать, научил бы их жить».
Я помолчал и ответил:
– Мне кажется, что, если бы люди научились жить так, как Кольяныч, для них утратил бы свой страшный смысл вопрос о том, как умирать.
Владилен помотал головой:
– Ну с этим я не согласен! Ведь ты же сам больше всех хочешь выяснить – почему и как, при каких обстоятельствах умер старик? Ведь тебя же это волнует?
– Да, это меня волнует, – твердо сказал я. – Потому что он не просто умер, а, мне кажется, его убили. И допустить в этом хоть тень сомнения я не могу.
– И это правильно! – горячо поддержал Владилен. – Кабы только удалось – это было бы замечательно! Хотя я склонен полагать, что это вряд ли возможно.
– Почему вы все заранее уверены, что это невозможно? – спросил я. – Почему вы не сучите ногами от нетерпения, почему не подталкиваете локоть от жадного ожидания, почему не кричите – давай, давай, мы ждем от тебя ответа!..
Владилен хмыкнул:
– Давай, Стас! Давай, давай! Мы ждем от тебя ответа. Но опасаюсь не дождаться…
– Уточни…
– У тебя исходная установка неправильная. Николай Иваныч был человек неплохой и честный. Отсюда ты делаешь неправильный вывод: у доброго, старого, честного человека не может быть много врагов. Надо пошустрить и сыскать одного-единственного прохвоста, который учинил эту беду…
– А в чем неправильность моего вывода?
– В том, что мой тесть мог иметь очень много врагов или недоброжелателей. И имел их наверняка…
– Это почему?
– Потому что он был стар и очень активен. Старики вообще люди трудные. Как говорит мой заместитель, они из-за склероза не помнят вчерашнего большого добра, а пустяковое старинное зло всю жизнь в себе лелеют…
– Посовестись, Владик, – твой тесть ни на кого никогда зла не держал…
– Ошибаешься, Стас! Ты находишься в добросовестном, искреннем заблуждении, поскольку вы с Коростылевым вообще похожие люди. А он был вовсе не христосик и на плохих человечков зло не просто держал, а изо всех сил с ними бился. И они его за это дружно не любили. Понятно?
– Понятно, – кивнул я профессору теоретической банальности.
– И этих самых человечков должно быть немало. Поэтому я и не уверен, что ты найдешь среди них автора телеграммы…
– Ладно, поживем – увидим, – сказал я. – Мне так не кажется. Попробуем, поищем, посмотрим. Надеюсь, что найдем.
– Да, это было бы хорошо, – повторил Владилен. – К сожалению, я послезавтра должен уезжать, ты же знаешь – служба не ждет, мне вообще надо готовиться к отъезду…
Владилен, кадровый работник Внешторга, полжизни провел где-то за рубежами, и у меня постепенно создалось впечатление, что он воспринимает жизнь как очень доброжелательный, заинтересованный, активный турист. Хотя, возможно, я был к нему несправедлив.
– А ты куда едешь сейчас? – спросил я его из вежливости, хотя, честно говоря, мне это было безразлично.
– Должен ехать в Уругвай.
– В командировку?
– Да нет уж. Заместителем торгпреда. Года на два, на три… – помолчал немного, потом добавил: – Вот если эта история не задержит…
Я удивился:
– А как это может тебя задержать?
– Ну, знаешь ли, это не вопрос… По-разному бывает… И посмотреть на эту историю могут по-разному. Кто-то умер, или кого-то убили, какие-то неприятности, странная история. Кадровики ведь люди въедливые. Конечно, история эта во всех отношениях неприятная.
– Да ты не бойся, тебя эта история никак затронуть не может, – сказал я и почувствовал, что меня распирает от желания сказать ему что-нибудь злобное, обидное.
– А я и не боюсь, – усмехнулся Владилен и серьезно добавил: – Но все равно думать об этом приходится…
Он взялся за ручку двери и неожиданно спросил самого себя, и вопрос этот прозвучал как ремарка в старых пьесах – «в сторону»:
– Оно мне надо?
И вышел.
Да и мне пора идти укладываться. Притомился я сегодня. Надо выспаться – завтра предстоит трудный день. Надо довести до конца эту странную историю.
Где-то на задворках усталого мозга, на краю дремлющего сознания жило ощущение, или воспоминание, или предчувствие: я знаю ответ на все вопросы, со мной это все уже было, однажды я уже все это пережил – терял, любил, скорбел и ненавидел.
Но когда? Кого? Не мог понять. Или припомнить. А может быть, предположить.
Почему? Почему же никому не нужно знать, от чего и как умер Кольяныч? Почему этого не хочет директор школы Оюшминальд? Почему так ожесточенно отталкивает мои вопросы Вихоть? И Владилену это совершенно не нужно – дед ведь уже прожил долгую, хорошую жизнь. Странно. Непонятно мне.
У Лары закрывались глаза, и веки у нее тяжелели и опускались, как у дремлющей птицы. Только Галя выглядела бодрой, но думала она сейчас о чем-то далеком.
– Идемте спать, – сказал я.
Лара ответила:
– Да, пора. Я устрою Галю с собой, а тебе, Стасик, мы постелим на диванчике у папы, наверху…
Я поднялся по скрипучей лестнице в мансарду. Здесь прошла какая-то очень важная часть моей жизни.
Удивительная комната, переоборудованный в жилье чердак с потолком, косо падающим от одной из стен почти до самого пола на противоположной стороне. Легкий запах пыли и дыма и тугой дух смолистой сосновой вагонки, которой обита мансарда.
Кожаный черный диван с валиками. Старый буфетик с выпуклыми фацетными стеклами, превращенный в книжный шкаф. Подзорная труба. Старый барометр. Старая керосиновая лампа с цветным фаянсовым абажуром. Рассохшиеся венские стулья. Этажерка.
Нигде в домах больше нет этажерок. Вообще не часто встретишь сейчас в доме старые вещи. Не старинные, а старые. Люди не ощущают поэзии старых вещей – с первого рубежа благополучия они выкидывают этот надоевший хлам и покупают модненькую полированную мебелишку из прессованных опилок. На следующей ступеньке преуспеяния возникают финские и югославские гарнитуры. А те, кто взошел уже в полный материальный порядок, начинают азартно собирать «старину»: безразлично – красиво ли это, удобно, уместно ли в современных городских квартирах. Важно, что вещи старинные, подлинные – знак успеха, достатка, жизненного уровня.
А Кольяныч жил в окружении старых вещей. Они были частичками его прошлого, а он не отказывался ни от одного прожитого дня. Я думаю, он жалел эти вещи, как жалеют старых, уже бесполезных в хозяйстве животных. От новых, от молодых наверняка было бы пользы больше, но этих-то стариков не выгонишь – все-таки жизнь прожита с ними.
Окно около постеленного мне дивана было закрыто, я хотел распахнуть его и увидел, что фрамуги так и не расклеивали с зимы. Между рамами лежала запылившаяся вата, украшенная обрезками фольги. И вспомнил, как сказал мне здесь Кольяныч:
– …Старость – это разобранная новогодняя елка. Исчез аромат хвои, падают желтые иголки, лысые веточки торчат, обрывки серебра. И я бы поверил, что праздник жизни кончился, но всегда вдруг находишь одну-единственную забытую игрушку – и она сулит надежду, что пусть через год, но радость придет снова…
Я скинул ботинки, бросил на стул брюки, прилег на диван, и меня затопило непонятное сонливое возбуждение – я не мог пошевелиться от усталости, и заснуть не было сил.
Я видел забытый под столом коричневый мешок спущенной кислородной подушки – обессиленный понтон тонущего корабля жизни Кольяныча. Все бесполезно. Если бы эта подушка раздулась до размеров дирижабля, она бы и тогда не подняла повисшего над бездной Кольяныча. Телеграмма, как разрывная пуля, уже разрушила его сердце.
Сейчас не нужно думать об этом. Сейчас нужно заснуть. Заснуть.
Вертелся с боку на бок, вставал, курил, ложился опять и прокручивал снова и снова все разговоры за день, придумывал незаданные вопросы завучихе Вихоть, находил остроумно-едкие ответы Владилену, стыдил директора Оюшминальда – и меня заполняла огромная обида, боль, печаль. Остро саднящий, жгучий струп незаживающей душевной раны.
Лежал неподвижно и слушал вязкую, стоялую тишину и рассматривал через окно на затянутом дымной пеленой небосводе слепую серебряную монету луны.
И в этой тишине мне слышно было чье-то тяжелое хриплое дыхание, где-то внизу ни с того ни с сего заскрипели и смолкли деревянные половицы, отчетливо звякнуло лопнувшее стекло, невпопад ударили медным стоном стенные часы. Приподнял с подушки голову, внимательно прислушался.
Нет, никого там нет. Некому ходить. Это мое прошлое уходит из умершего дома.
Нужно уснуть, и сон все растворит, все смоет. Говорят, надо с горем переспать.
Я дожидался этого волшебного мига засыпания – первой ступеньки моста над небытием, за ним – новая жизнь. Но сон еще долго не шел, пока наконец я не открыл глаза и не увидел, что темнота прошла, наступило утро, и ночь выпала из жизни мутным, липким осадком без сновидений.
Школа в Рузаеве красиво стоит – в самом конце Добролюбовской улицы, на вершине холма, и просматривается оттуда вся далекая округа: лес, река, красные руины Спасо-Никольского монастыря. Сама школа в лучах утреннего солнца была похожа на огромный кусок рафинада: белые стены с голубовато-синими отблесками огромных окон.
Построили школу по самому современному проекту. Два трехэтажных блока, соединенных прозрачной аркой перехода. И внутри в последней предэкзаменационной паузе – послезавтра должны были начаться выпускные экзамены – школа была такая же вымытая, нарядная и праздничная. Цветы, плакаты, лозунги, малолюдство и тишина – приметы предстоящего праздника и волнения, как перед стартовым выстрелом на соревнованиях.
Я поднялся на второй этаж и прошел в учительскую. Немолодая женщина писала за столом что-то в журнале. Она подняла на меня взгляд, мгновение присматривалась, потом сказала:
– A-а, здравствуйте…
И я вспомнил, что видел ее вчера на поминках. Круглое лицо, рыжевато-седые волосы, стянутые на затылке в скудный пучок, блеклый крап веснушек. Нас, кажется, знакомили, но в царившей сутолоке я успел сразу же позабыть, как ее зовут и кто она такая.
– Меня зовут Маргарита Петровна, – избавила она меня от неловкости. – Я преподаю географию. Мы с Николаем Ивановичем были ветераны школы. Вместе работали еще в старом здании. А теперь только я осталась. Последняя, можно сказать…
Свежий аромат клейкой тополиной листвы и сирени, врывавшийся в учительскую через окна, смешивался с больничным запахом соды и хозяйственного мыла – где-то рядом мыли, чистили классы.
На лице Маргариты Петровны лежала печать испуга и искренней грусти – именно сегодня, в пустой учительской, она, наверное, почувствовала, что осталась из всех стариков в школе последней.
– Маргарита Петровна, мне не дают покоя обстоятельства смерти Коростылева. Вы ведь в курсе дела?
– Да, конечно, – вздохнула она, и я рассмотрел, что под веснушками у нее кожа не розовая, а старчески красноватая. – У нас все об этом знают. Да что поделаешь…
– Вот я пытаюсь что-то поделать, – сказал я, прочно усевшись на стуле перед ней. – Вы ведь были в дружеских отношениях с Коростылевым?
– Да, скорее всего, у нас были дружеские, добрые отношения, – задумалась она, сняла очки и положила на стол. – Мы не были закадычными друзьями, но столько лет вместе работали, так много прожито вместе! Да и человек он был очень хороший…
– У вас нет никаких предположений – кто, почему, зачем мог прислать эту телеграмму Николаю Иванычу?
Она развела руками:
– Ну как здесь предположишь что-нибудь? Как язык повернется про кого-нибудь сказать такое! Грех на душу взять боязно! Я ведь и представить себе не могу такого врага у него, чтоб мог столь злодейскую шутку учинить.
Она смотрела на меня растерянно и опасливо, и мне казалось, что ей хочется, чтобы кто-нибудь пришел в учительскую и прервал наш разговор. И тогда я спросил напрямик:
– А мне показалось, что у Коростылева были не слишком доброжелательные отношения с вашим завучем Вихоть…
Старая географичка заморгала, как девочка, веснушки совсем утонули в багровом румянце, она потупилась, заерзала:
– Я так не могу сказать. Они, возможно, были не очень теплые – отношения у них, я имею в виду, но нельзя ведь назвать их недоброжелательными. – Вздохнула тяжело и добавила: – Хотя, конечно, у них были столкновения…