Среди множества недугов, присущих старости, медицинская наука упустила один важный и распространённый – очевидно, ей не показался он расстройством. Я говорю о страсти вспоминать и по возможности немедля этим вспомненным делиться с кем-нибудь. Это может быть и внук, и собутыльник, и случайно встреченный знакомый. А уж читатель – жертва этого потока по определению. Есть у читателя возможность уклониться и страницы эти пропустить, но жалко: вдруг там что-то попадётся интересное. Я на это любопытство и надеюсь.
Очень хорошо помню день, когда я сокрушался о моральных качествах человечества. Это было 29 августа 79-го года. Я уже две недели содержался в камере предварительного заключения при милиции города Дмитрова. И никак не мог ещё понять, что происходит и чего от меня хотят. (Что это игры чекистов, понял я много позже.) Так вот, накануне этого дня я поздно вечером вернулся с допроса в камеру, и надзиратель (старшина солидного возраста) молча протянул мне газету. Там было сообщение о смерти Константина Симонова – поэта, очень почитаемого мной.
– Скажи мне, Губерман, почему хорошие люди мрут гораздо раньше, чем гавно? – очень дружески спросил меня надзиратель.
Я что-то ему буркнул невразумительное и зашёл в раскрытую дверь (точней – решётку) своей камеры. Но он к решётке подошёл, и завязался у нас долгий разговор. Нет-нет, не о поэзии покойного, а вообще о жизни. Я деталей разговора этого не помню, только очень мы друг к другу расположились. Я даже рассказал ему, что до сих пор не понимаю, почему арестован, он сочувственно головой покивал. И я к нему таким доверием проникся (в лагере потом мне объяснили, что такое часто с зэками бывает), что ему сказал:
– Послушай, старшина, вот у меня листок бумаги есть и карандаш, я написать жене хочу, чтобы она не волновалась. А секретов нет у меня никаких, сам прочтёшь, если захочешь. Положи его в конверт, я тебе адрес напишу отдельно. Сделаешь доброе дело?
Он улыбнулся и кивнул: мол, никакой проблемы нету, сделаю. И я ему через полчаса дал эту короткую записку. И безмерно благодарен был за его лёгкое согласие. А на утреннем допросе мне начальник городской милиции сказал:
– Зря вы пишете жене, что это просто недоразумение и скоро дома будете. Ещё только началось следствие, а вы сотрудников на преступление толкаете.
И со злорадством показал мне мой листок. Я ведь не знал ещё, что с моей тёщей уже виделся гэбист и её мягко предупредил, чтобы родные все держались тихо и не поднимали шума, я тогда отделаюсь лишь мелким сроком. Так что заведомо дурацкой была та моя записка, только жутко поразило меня само предательство, потому и помню его до сих пор. Уж больно дружеской была та поздняя беседа.
А на размышления о человечестве порой толкают удивительные случаи.
Доплыли как-то мы с женой на пароходе аж до Сицилии. И несколько часов стоянки провели мы в городе Катания. Дивной красоты весь город, и весьма на нём сказалась близость вулкана Этны. Смертоносная лава, которую извергал вулкан, остыла вскоре и превратилась в замечательный строительный материал. Из лавы строили дома, из лавы клали мостовую, а на центральной площади стоит на постаменте огромный чёрный слон – и целиком из лавы. А поделок-сувениров вообще не сосчитать. Покровительница города – святая Агата. В её честь великолепный храм воздвигнут. Жила эта Агата-великомученица в третьем веке нашей эры, красоты была необычайной, и её стал домогаться всемогущий римский наместник. А получив решительный отказ, решил он покарать её как пламенную христианку. Бросили её в тюрьму, пытали, раскалёнными щипцами оторвали грудь. Потом сожгли Агату на горящих углях, от Христа она не отказалась.
И теперь во многих городах Италии почитают её как мученицу во имя веры. Тут я и подошёл, наконец, к тому, что поразило меня в Катании. Во всех кондитерских, в кафе, куда я заходил, есть непременное пирожное: округлый холмик кремовый, а сверху – розовая вишенка. И называется это кондитерское изделие – «Грудь Агаты». Как вам нравится такая форма памяти о святой великомученице? Это к вопросу о человечестве, по-моему, прямо относится.
В копилке памяти моей хранится несколько историй, которые, предупредив о несвязности главы этой, я хочу изложить.
Лев Разгон, проведший в ГУЛАГе около семнадцати лет и, по счастью, уцелевший, в посветлевшие восьмидесятые годы много выступал, рассказывая о том, что видел. И однажды некая интеллигентная женщина спросила его, на чём он писал в лагере свои заметки и впечатления. Лев Эммануилович аж задохнулся от неожиданного вопроса, а женщина вдруг просияла и сказала озарённо: «А, понимаю, – на туалетной бумаге». И тут Разгон захохотал от этой детской наивности.
Забавно, что такую же точно историю мне рассказал как-то Сай Фрумкин, уже в Америке. Этот прекрасный человек (мир его памяти) и в гетто побывал, и в двух немецких лагерях. Он выжил, слава Богу, а ещё совсем недавно часто выступал в американских школах, рассказывая о европейской Катастрофе. И одна какая-то школьница (темой в этот раз было Варшавское гетто, он говорил о голоде его обитателей) подняла руку и сочувственно спросила: «А почему они не позвонили и не заказали себе пиццу?»
Вы скажете мне, что это две истории про двух дур, но мне кажется, что дело обстоит гораздо хуже. Сегодня человек уже представить себе не может кошмар той дикой канувшей эпохи, потому и ставятся в России памятники Сталину, а множество вполне разумных людей блаженно жмурятся, вспоминая то время.
А ещё одну отменную и трогательную историю (совсем иную, чем те, что выше) рассказал мне врач одной израильской больницы.
У них лежала пожилая пациентка, находившаяся в полной отключке. А ей надо было измерить температуру, и по старинной медицинской методике градусник ей вставили в попку. Ощутив его, она вдруг очнулась и еле слышным шёпотом сказала: «Йехезкель, это ты?»
Чуть не забыл (глава-то всё равно несвязная): эту историю мне в Риге рассказала одна женщина.
В Большом зале синагоги городской когда-то был марксистско-ленинский лекторий, так что после всех ремонтов кое-где уцелели дряхлые серпы и молоты. И вдруг какой-то пожилой еврей заявил свою законную претензию: мол, почему в том месте, где всякие еврейские мероприятия случаются, остались эти памятники пакостной эпохи?
И женщину постигло вдохновение! Она сказала, что предметы эти – древние инструменты обрезания еврейских младенцев: серпом некогда отсекали крайнюю плоть. «А молот?» – недоверчиво спросил старик. «А это – для анестезии!» – находчиво сказала женщина. И старик успокоился.
Теперь как раз пришла пора недавней поделиться радостью: свой восемьдесят второй день рождения мой давний-давний друг Юлий Китаевич отмечал у нас в Израиле. И я ему стишок сочинил.
Умён. Слегка мудаковат.
Красноречив, когда поддатый.
Всегда друзьям безмерно рад.
Американец. Жид пархатый.
Пусты напрасные слова,
что он шутить с годами бросил,
поскольку в восемьдесят два
смешнее всё, чем в двадцать восемь.
Весьма немолод общий друг,
однако член былого воинства,
сам вынимает он из брюк
своё усохшее достоинство.
Ему кричат со всех дворов:
«Зайди! Сейчас нальём под ужин!»
Короче, Юлий, будь здоров,
поскольку ты нам очень нужен.
Вот я и дожил до восьмидесяти лет. Раньше никогда бы не подумал. Множество людей весьма достойных уже закончили к этим годам свои счёты с жизнью, ну или судьба уже свела с ними счёты, а я всё жив пока. Но вот общаться стало почти не с кем. Да и раскидало нас по свету широко. А станешь вспоминать былые годы – совершенно ты другим стал человеком. От уплывшего времени всего два свойства у меня остались: оглушительно сморкаюсь и непременно днём немного сплю. Зато развилась лень неимоверная. Уж года два, как не могу писать очередной дневник. Нет, я не о стихах, они каким-то образом родятся и всплывают сами. А впечатления от жизни пожилой вялотекущей – они ещё, по счастью, есть – никак не запишу. Ну, правда, кто-то из мыслителей заповедал нам, графоманам: если можешь не писать, то не пиши. А я ещё сыскал где-то мысль, что труд, не доставляющий удовольствия, – грех чистейший, очень меня это поддержало. Прозу ведь писать и в самом деле очень трудно. Хоть у меня она отнюдь не художественная, так – заметки вдоль по жизни. Но недавно приключилась у меня история, которую не записать я просто не могу. С неё, пожалуй, и начнём главу.
Ещё лет сорок тому назад (ну, чуть поменьше) предупреждал меня один чекист, что, если что, они меня достанут и в Израиле. А я тогда, дурак самонадеянный, всерьёз это не принял, даже рассмеялся. А прав-то был тот юный особист – ох, как был прав!
Но, впрочем, начинать с иного бока следует.
В городе Тверь жил много лет крупный чекист, он чуть ли не областное КГБ возглавлял. И был он в душе – художником, в силу чего всю жизнь малевал различные картинки. Форматом небольшие, но отменные. Конечно, он на публику их никогда не выставлял, то ли неудобно было при такой профессии и чине, то ли просто западло. А как он умер, то его вдова картинки эти стала продавать, и три из них достались мне. Писал он маслом, и сюжеты были разные.
Так, на одной из них шёл коренастый пограничник (если легендарный Карацупа это был, то собака, что при нём была, – Индус). Её я подарил своему давнишнему приятелю, в сортире у него она висит.
А на второй – женщина идёт к огромной горе сена на возу. И к зрителю она спиной, но молодая. И лошади её смиренно ждут. Эта повисла в нашей спальне, очень уж была уютная.
На третьей – пляж нудисток. Человек пятнадцать голых баб в различных позах загорания и всего один мужик (и то – в трусиках). Эта картинка лучше всех прописана – видать, увлёкся автор. В коридоре до сих пор она у нас висит. Но дело всё случилось со второй (где молодая женщина спешит по полю к возу с сеном). Я что-то перевесил почему-то, и картинка эта оказалась возле нашей супружеской кровати – прямо у изголовья.
И меня стали кусать клопы! Именно меня причём, а не Тату, мою жену, у которой кожа и нежней, и тоньше, да и кровь моложе и свежей. Ну, Тата меня стала уверять, что это всё неравенство лишь потому, что она чаще моется, однако это было для меня неубедительно. Хотя идея, что вампиров привлекают запахи, заставила меня призадуматься. Недели три такая пытка длилась, и Тате взбрело в голову глянуть на оборот висевшей рядом картинки. Чуть она в обморок не упала. Между подрамником и холстом гуляли сотни кровососов! Часть из них были сухие и чёрные, но остальные!.. Явно это были спящие агенты (кажется, именно так именуются на языке разведки до поры до времени затаившиеся шпионы). А перевесил я картинку, и пришло их время. А в картинах, рядом висевших, всё было чисто и стерильно. И залил я тех клопов кипятком, а после концентратом уксусным, отнёс их лежбище бандитское в холодный чулан, однако и в соседней комнате они уже явились. Тут мы вызвали команду по уничтожению всякой мелкой нечисти. Но вот беда: ребята эти понятия не имели, как бороться именно с клопами (что ли, нету их в Израиле?), и потому пришлось вызывать их трижды, пока они не разузнали, как это делается. Сколько стоили, кстати, такие вызовы, лучше не упоминать, но главное – что после всего разора происшедшего пришлось в двух комнатах делать ремонт. Об этом диком мероприятии лучше всех выразился какой-то французский король: «После меня – хоть ремонт», – сказал он, насколько я помню старые легенды.
Вот так жестоко был я наказан чекистами – за какое-то очередное интервью, как я понимаю. Где я в очередной раз сказал, что за сегодняшнюю Россию мне больно и стыдно. Так что поделом я был покаран.
А теперь опять немного о прекрасном. Во время последних гастролей по Украине я попал в совсем маленький провинциальный город со странным названием – Кропивницкий. Ещё вчера это был Кировоград. А ещё раньше… Жалко всё-таки Зиновьева: мало того, что расстреляли человека, так ещё и вычеркнули бедолагу изо всех упоминаний. Среди бесчисленных картин на тему Ленина в Разливе есть одна примечательная (автора не знаю и не хочу). Там сидит Ильич на пне и пишет что-то актуальное, а сбоку от него – шалаш, и чуть подалее – большой стог сена. Так ведь этот стог и был раньше Зиновьевым, который, как известно, коротал с лысым смутьяном время бегства от суда. Но потом случилось с Зиновьевым то, что случилось, и сметливый художник превратил былого знаменитого большевика в стог сена. Это я к тому, что десять лет подряд это был город Зиновьевск. А ещё ранее – Елисаветград. Что касается сегодняшнего имени города, то Марк Лукич Кропивницкий вполне заслуживает этой чести: драматург, актёр и режиссёр, был он основателем украинского профессионального театра. Артистом был он, по отзывам современников, не просто выдающимся, но великим. И памятник ему – в полный рост – не зря стоит в городе его имени. Хотя население, надо сказать, возражало. Населению больше нравилось название Ингульск – по имени реки Ингул, тут протекавшей. Только кто когда прислушивался к голосу населения?
Всё это я выслушивал в машине по дороге из аэропорта в гостиницу. А потом пошло перечисление людей, родившихся здесь, и я задвигался, заохал и завосхищался. Как же повезло этому городку, возникшему в восемнадцатом веке вокруг небольшой крепости, сооружённой тут, не помню, от чьего возможного нашествия! Отсюда родом Арсений Тарковский, Юрий Олеша, Генрих Нейгауз (великий пианист и множества талантливых людей учитель), изумительный художник Осьмёркин («Человек абсолютного живописного слуха» – скажет о нём его коллега, а эта братия не сильно склонна к похвалам). А отцу легендарной «Катюши» Георгию Лангемаку здесь даже поставлен памятник (в конце тридцатых этот гениальный инженер был, разумеется, расстрелян).
И тут прозвучало имя, от которого я вздрогнул, ибо уже давно мечтал я написать хоть что-нибудь о поэте с псевдонимом Дон-Аминадо. И предлог нашёлся: родина его, его пожизненно любимый город – этот захудалый Елисаветград. «Есть блаженное слово – провинция, есть чудесное слово – уезд. Столицами восторгаются, восхищаются, гордятся. Умиляет душу только провинция». Так начинается его прекрасная книга воспоминаний «Поезд на третьем пути». Как я взахлёб прочёл её когда-то! Но теперь позволю я себе длительное, издавна задуманное отступление.
Следует начать его, конечно, с маленького отрывка из письма к Дону-Аминадо непреклонной в своих вкусах Марины Цветаевой: «Мне совершенно необходимо Вам сказать, что Вы совершенно замечательный поэт».
Донельзя типичная биография (кто знает – пропустите, пожалуйста, эту страницу): кончил гимназию, поехал в Одессу учиться на юриста, после доучивался в Киеве, потом – Москва и полный отказ от полученного образования. Нет, он писать и печататься начал ещё в совсем юном возрасте, а в двадцать с небольшим уже как журналист присутствовал на похоронах Льва Толстого (это я к тому, чтобы не приводить дату рождения, ну их к лешему, эти точные цифирки). Стихов – смешных и не очень – сочинил он невероятное количество, Сашу Чёрного порой напоминая (ну, пожиже чуть, не спорю), фельетонов много написал (тут он как Тэффи был или Аверченко), и на войну пошёл, там ранен был и комиссован. Революцию (точней, Октябрьский переворот) не принял сразу и уехал, когда полностью убедился, что более в России невозможно. Ни жить, ни дышать полной грудью. Так в двадцатом году он оказался в Париже. И начался его печальный расцвет.
А почему печальный, собственно? О, это объяснимо с лёгкостью. Потому что ностальгия – чувство страшное и вполне понятное. Тот миллион (как не поболее) уехавших в те годы, покидали Россию цветущую, свободную и безопасную для жизни человеческой. И хоть последние перед отъездом годы сумрачные были и тяжёлые, но предвоенную Россию помнили все.
Меня во многих интервью довольно часто осторожно спрашивали, нет ли у меня ностальгии. Да ни капли! Ну, друзья и близкие остались, да печаль о молодости, на выживание потраченной, при этом было столько низкого приспособленчества, что стыдно вспоминать. Но это не тоска по родине, так мучившая ту эмиграцию, да ещё вдобавок усугублённая иллюзией, что ужас в той оставшейся России – на короткий срок, такое продолжаться долго не может.
Спустя всего год после приезда Дон-Аминадо выпустил книжку стихов. Называлась она прекрасно и запоминающе: «Дым без отечества». На неё незамедлительно откликнулся не кто иной, как Бунин, никем и никогда не заподозренный в любви к коллегам-литераторам. Он написал: «…В его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, – едкий и холодный «дым без отечества», дым нашего пепелища». Стоит упомянуть, что впоследствии они очень крепко подружились.
Дон-Аминадо немедленно прослыл всеобщим увеселителем. Ибо много лет чуть ли не ежедневно появлялись в газетах и журналах его стихи и фельетоны, шутливые смешные объявления, частушки (много сотен было им сочинено), и всё это – на злобу дня. Он сочувственно и иронично описывал эмигрантскую жизнь и незамедлительно откликался на всё, что происходило в России. Именно поэтому его читать сегодня менее интересно, даже не всегда понятно, а тогда это было – глотком свежего воздуха, улыбчивым и потому целительным взглядом на текущую жизнь.