Нет, я не хочу внушать вам сострадания. Пусть лучше буду я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть на миг тогда оцените по достоинству.
Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я спал и не спал. Я видел во сне собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк – вату, что ли, – тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким мосткам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотно-теплая Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика возле самой веревки, его перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от натуги, синея, напружился мускул, где уже прорезывались с мучением кристаллы соляных отложений.
Он был еще строен, этот шафранно-золотистый перс, еще картинно красив, но уже весь и навсегда не свой.
Он был весь во власти вот этого самого масляно-чадного солнца, и угарной трубы, и раскаленного парапета, весь во власти этой грязно-парной Волги, весь во власти у моего плюшевого дивана, и даже у моего размаянного тела, которое никак не могло, сцепленное грезой, расстаться с его жарким ворсом…
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ль? Мне хотелось плакать… И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была толпа грязная и грубая. Ее толкали – мою душу. Это была теперь пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись желтые пятна усов, и среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей девушка нескладно и высокомерно несла свой пухлый живот.
И опять-таки вся она – была не своя. Только кроме власти пьяных матросов и голода над ней была еще одна странная власть. Ею владел тот еще несуществующий человек, который фатально рос в ней с каждым ее неуклюжим шагом, с каждым биением ее тяжело дышащего сердца.
Я проснулся, обливаясь потом. Горело не только медно-котельное солнце, но, казалось, вокруг прело и пригорало всё, на что с вожделением посмотрит из-за своей кастрюли эта сальная кухарка.
Моя душа была уже здесь, со мной, робкая и покладливая, и я додумывал свои сны.
Носильщик-перс… О нет же, нет… Глядите: завидно-горделиво он растянулся на припеке и жует что-то, огурцы или арбузы, что-то сочное, жует, а сам скалит зубы синему призраку холеры, который уже давно высматривает его из-за горы тюков с облипшими их клочьями серой ваты.
Глядите: и та беременная, она улыбается, ну право же, она кокетничает с тем самым матросом, который не дальше как сегодня ночью исполосовал кулачищем ее бумажно-белую спину.
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот она, моя старая, моя чужая, моя складная душа. Видите вы этот пустой парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь по палубе на нос парохода мимо жаркой дверцы с звучной надписью «граманжа».
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и человек – может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает ее всяким добром, а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу, который должны потащить в ее недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого черного обоза… А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозема…
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно… В самом деле – кому и с какой стати служил он?
Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно откусывая нитки, сметывала его грубые узлы и чтобы вы потом его топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужит же и он и попадет наконец на двузубую вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное, небытие это и есть именно люк. Нет, погодите еще… Мешок попадает в бездонный фабричный чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу… Отставляя мизинец с темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику… О, проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, – и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала его жизнь, жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука.
Когда б измена красу губила,
Моя Барина, когда бы трогать
То зубы тушью она любила,
То гладкий ноготь,
Тебе б я верил, но ты божбою
Коварной, дева, неуязвима,
Лишь ярче блещешь, и за тобою
Хвостом пол-Рима.
Недаром клятвой ты поносила
Родимой пепел, и хор безгласный
Светил, и вышних, над кем невластна
Аида сила…
Расцвел улыбкой Киприды пламень
И нимф наивность, и уж не хмуро
Глядит на алый точильный камень
Лицо Амура.
Тебе, Барина, рабов мы ростим,
Но не редеет и старых стая,
Себя лишь тешат, пред новым гостем
Мораль читая.
То мать за сына, то дед за траты
Клянут Барину, а девам сна нет,
Что их утеху на ароматы
Барины манит…
Астерия плачет даром:
Чуть немножко потеплеет –
Из Вифинии с товаром
Гига море прилелеет…
Амалфеи жертва бурной,
В Орик Нотом уловленный,
Ночи он проводит дурно,
И озябший и влюбленный.
Пламя страсти – пламя злое,
А хозяйский раб испытан:
Как горит по гостю Хлоя,
Искушая, всё твердит он.
Мол, коварных мало ль жен-то
Вроде той, что без запрета
Погубить Беллерофонта
Научила мужа Прета,
Той ли, чьи презревши ласки,
Был Пелей на шаг от смерти.
Верьте сказкам иль не верьте –
Все ж на грех наводят сказки…
Но не Гига… Гиг крепится:
Скал Икара он тупее…
Лишь тебе бы не влюбиться
По соседству, в Энипея, –
Кто коня на луговине
Так уздою покоряет?
В желтом Тибре кто картинней
И смелей его ныряет?
Но от плачущей свирели
Всё ж замкнись, как ночь настанет…
Только б очи не смотрели,
Побранит, да не достанет…
Давно ль бойца страшились жены
И славил девы нежный стон?..
И вот уж он, мой заслуженный,
С любовной снастью барбитон.
О левый бок Рожденной в пене
Сложите, отроки, скорей
И факел мой, разивший тени,
И лом, и лук – грозу дверей!
Но ты, о радость Кипра, ты,
В бесснежном славима Мемфисе,
Хоть раз стрекалом с высоты
До Хлои дерзостной коснися.
Над высью горной
Тишь.
В листве, уж черной,
Не ощутишь
Ни дуновенья.
В чаще затих полет…
О подожди!.. Мгновенье –
Тишь и тебя… возьмет.
Я всё простил: простить достало сил,
Ты больше не моя, но я простил.
Он для других, алмазный этот свет,
В твоей душе ни точки светлой нет.
Не возражай! Я был с тобой во сне;
Там ночь росла в сердечной глубине,
И жадный змей все к сердцу припадал…
Ты мучишься… я знаю… я видал…
Мне снилась царевна в затишье лесном,
Безмолвная ночь расстилалась;
И влажным, и бледным царевна лицом
Так нежно ко мне прижималась.
«Пускай не боится твой старый отец:
О троне его не мечтаю,
Не нужен мне царский алмазный венец;
Тебя я люблю и желаю».
«Твоей мне не быть: я бессильная тень, –
С тоской мне она говорила, –
Для ласки минутной, лишь скроется день,
Меня выпускает могила».
О страсти беседует чинно
За чаем – их целый синклит:
Эстетиком – каждый мужчина,
И ангелом дама глядит…
Советник скелетоподобный
Душою парит в облаках,
Смешок у советницы злобной
Прикрылся сочувственным «ах!».
Сам пастор мирится с любовью,
Не грубой, конечно, «затем,
Что вредны порывы здоровью»,
Девица лепечет: «Но чем?»
«Для женщины чувство – святыня…
Хотите вы чаю, барон?»
Мечтательно смотрит графиня
На белый баронский пластрон…
Досадно, малютке при этом
Моей говорить не пришлось:
Она изучала с поэтом
Довольно подробно вопрос…
Ночь, и давно спит закоулок;
Вот ее дом – никаких перемен,
Только жилицы не стало, и гулок
Шаг безответный меж каменных стен.
Тише… Там тень… руки ломает,
С неба безумных не сводит очей…
Месяц подкрался и маску снимает.
«Это – не я: ты лжешь, чародей!
Бледный товарищ, зачем обезьянить?
Или со мной и тогда заодно
Сердце себе приходил ты тиранить
Лунною ночью под это окно?»
Счастье деве подобно пугливой:
Не умеет любить и любима,
Прядь откинув со лба торопливо,
Прикоснется губами, и мимо.
А несчастье – вдова и сжимает
Вас в объятиях с долгим лобзаньем,
А больны вы, перчатки снимает
И к постели садится с вязаньем.
– Аннушка, тут гость сейчас сидел,
Все на дверь твою, вздыхая, он глядел:
«Пропадаю, мол, без Аннушки с тоски,
Сердца вашего прошу я и руки».
Аннушка, добра желает мать:
Что-то графской и кареты не слыхать.
А у гостя – что шелков, да что белил,
«А постель я с ними б нашу разделил».
И кого-кого не путал этот май,
Принца, видишь, нам из-за моря подай,
А как осень-то неслышно подошла,
Смотришь: каждая приказчичка нашла.
Аннушка, конфетинка моя!
Побеги-ка ж да скажи: согласна я,
Право, бредни-то пора и позабыть,
Не за графом ведь, за лавочником быть.
Таддэо Цуккеро, художник слабый, раз
Украдкой с полотном пробрался к Аретину
И говорит ему: «Я вам принес картину,
Вы – мастер, говорят, свивать венки из фраз
Для тех, кто платит вам… Немного тускло… да-с,
И краски вылинять успели вполовину.
Но об искусстве я не утруждаю вас,
Вот вам сто талеров, и с этим вас покину».
Подумал Аретин, потом перо берет
И начинает так: «Могу сказать заране –
Мадонна Цуккеро в потомстве не умрет:
Как розов колер губ, а этот небосвод,
А пепел… Полотно виню в одном изъяне:
На нем нет золота – оно в моем кармане».
Остов от черешни я, назябся ж я зимой,
Инею-то, снегу-то на ветках, Боже мой!
А едва заслышал я твой шаг сквозь забытье,
В воздухе дыхание почувствовал твое,
Весь я точно к Троице разубрался в листы,
Замерцали белые меж листьями цветы.
Было утро снежного и сиверкого дня,
Но когда ты ласково взглянула на меня,
Чудо совершилося – желания зажглись
И на ветках красные черешни налились.
Каждая черешенка так и горит, любя,
Каждая шепнула бы: «Я только для тебя,
Все же мы, любимая, на ласковый твой свет
Сердца благодарного мы – ласковый ответ».
Но со смехом в поле ты, к подругам ты ушла,
И, дрожа, увидел я, как набегала мгла,
Как плоды срывалися, как цвет мой опадал,
Никогда я, кажется, сильнее не страдал,
Но зато не холоден мне больше зимний день.
Если в сетке снежной я твою завижу тень.
А когда б в глаза твои взглянуть мне хоть во сне,
Пусть опять и чудо мне, пусть и мука мне.
Красу твою я проклинаю:
Покоя я больше не знаю,
Нет сердцу отрады тепла.
Чем дети мои виноваты?
Кольцо и червонцы взяла ты,
Что знал я, чем был я, взяла,
Я вынес ужасную пытку,
Но губ к роковому напитку,
Клянусь, не приближу я вновь.
С детьми помолюсь я сегодня:
Слова их до Бога доходней,
Целительней сердцу любовь.
Дня нет уж… За крыльями Ночи
Прозрачная стелется мгла,
Как легкие перья кружатся
Воздушной стезею орла.
Сквозь сети дождя и тумана
По окнам дрожат огоньки,
И сердце не может бороться
С волной набежавшей тоски,
С волною тоски и желанья,
Пусть даже она – не печаль,
Но дальше, чем дождь от тумана,
Тоска от печали едва ль.
Стихов бы теперь понаивней,
Помягче, поглубже огня,
Чтоб эту тоску убаюкать
И думы ушедшего дня,
Не тех грандиозных поэтов,
Носителей громких имен,
Чьи стоны звучат еще эхом
В немых коридорах Времен.
Подобные трубным призывам,
Как парус седой кораблю,
Они наполняют нас бурей –
А я о покое молю.
Мне надо, чтоб дума поэта
В стихи безудержно лилась,
Как ливни весенние хлынув
Иль жаркие слезы из глаз,
Поэт же и днем за работой,
И ночью в тревожной тиши
Все сердцем бы музыку слышал
Из чутких потемок души…
Биенье тревожное жизни
Смиряется песнью такой,
И сердцу она, как молитва,
Несет благодатный покой.
Но только стихи, дорогая,
Тебе выбирать и читать:
Лишь музыка голоса может
Гармонию строф передать.
Ночь будет певучей и нежной,
А думы, темнившие день,
Бесшумно шатры свои сложат
И в поле растают, как тень.
Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?
Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?
И ночью бледный страх… хоть раз когда-нибудь
Сжимал ли сердце вам в тисках холодной стали?
Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?
Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?
С отравой жгучих слез и яростью без сил?
К вам приводила ночь немая из могил
Месть, эту черную назойливую гостью?
Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?
Вас, ангел свежести, томила лихорадка?
Вам летним вечером, на солнце у больниц,
В глаза бросались ли те пятна желтых лиц,
Где синих губ дрожит мучительная складка?
Вас, ангел свежести, томила лихорадка?
Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам?
Угрозы старости уж леденили вас?
Там в нежной глубине влюбленно-синих глаз
Вы не читали снисхождения к сединам?
Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам?
О ангел счастия, и радости, и света!
Бальзама нежных ласк и пламени ланит
Я не прошу у вас, как зябнущий Давид…
Но, если можете, молитесь за поэта
Вы, ангел счастия, и радости, и света!
Если тело твое христиане,
Сострадая, земле предадут,
Это будет в полночном тумане,
Там, где сорные травы растут.
И когда на немую путину
Выйдут частые звезды дремать,
Там раскинет паук паутину
И змеенышей выведет мать.
По ночам над твоей головою
Не смолкать и волчиному вою.
Будет ведьму там голод долить,
Будут вопли ее раздаваться,
Старичонки в страстях извиваться,
А воришки добычу делить.
Зеницей нацелясь багровой,
Рядами на черных березах,
Как идолы, старые совы
Застыли в мечтательных позах.
И с места не тронется птица,
Покуда, алея, могила
Не примет останков светила
И мрак над землей не сгустится.
А людям пример их – наука,
Что двигаться лишняя мука,
Что горшее зло – суета,
Что если гоняться за тенью
Кого и заставит мечта,
Безумца карает – Движенье.
Ядом взора золотого
Отравлю я сон алькова,
Над тобой немую тьму
Я крылами разойму.
Черным косам в час свиданья
Холод лунного лобзанья,
Руки нежные твои –
В кольца цепкие змеи.
А заря зазеленеет,
Ложе ласк обледенеет,
Где твой мертвый гость лежал,
И, еще полна любовью,
Прислоненный к изголовью
Ты увидишь там – кинжал.
Я знаю сладкий яд, когда мгновенья тают
И пламя синее узор из дыма вьет,
А тени прошлого так тихо пролетают
Под вальс томительный, что вьюга им поет.
О, я не тот, увы! над кем бессильны годы,
Чье горло медное хранит могучий вой
И, рассекая им безмолвие природы,
Тревожит сон бойцов, как старый часовой.
В моей груди давно есть трещина, я знаю,
И если мрак меня порой не усыпит
И песни нежные слагать я начинаю –
Всё, насмерть раненный, там будто кто
хрипит,
Гора кровавая над ним всё вырастает,
А он в сознанье и недвижно умирает.
Бывают дни – с землею точно спаян,
Так низок свод небесный, так тяжел,
Тоска в груди проснулась, как хозяин,
И бледный день встает, с похмелья зол,
И целый мир для нас одна темница,
Где лишь мечта надломленным крылом
О грязный свод упрямо хочет биться,
Как нетопырь, в усердии слепом.
Тюремщик – дождь гигантского размера
Задумал вас решеткой окружить,
И пауков народ немой и серый
Под черепа к нам перебрался жить…
И вдруг удар сорвался как безумный, –
Колокола завыли и гудят,
И к облакам проклятья их летят
Ватагой злобною и шумной.
И вот… без музыки за серой пеленой
Ряды задвигались… Надежда унывает,
И над ее поникшей головой
Свой черный флаг Мученье развевает…
О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут
Разыгран куклами, но в настоящей драме.
Они, как бледные лунатики, идут
И целят в пустоту померкшими шарами.
И странно: впадины, где искры жизни нет,
Всегда глядят наверх, и будто не проронит
Луча небесного внимательный лорнет,
Иль и раздумие слепцу чела не клонит?
А мне, когда их та ж сегодня, что вчера,
Молчанья вечного печальная сестра –
Немая ночь ведет по нашим стогнам шумным
С их похотливою и наглой суетой, –
Мне крикнуть хочется – безумному безумным:
«Что может дать, слепцы, вам этот свод пустой?»
Сигурда больше нет, Сигурда покрывает
От ног до головы из шерсти тяжкий плат,
И хладен исполин среди своих палат,
Но кровь горячая палаты заливает.
И тут же, на земле, подруги трех царей:
И безутешная вдова его Гудруна,
И с пленною женой кочующего гунна
Царица дряхлая норманнских рыбарей.
И, к телу хладному героя припадая,
Осиротевшие мятутся и вопят,
Но сух и воспален Брингильды тяжкий взгляд,
И на мятущихся глядит она, немая.
Вот косы черные на плечи отвела
Герборга пленная и молвит: «О царица,
Горька печаль твоя, но с нашей не сравнится:
Еще ребенком я измучена была…
Огни костров лицо мое лизали,
И трупы братние у вражеских стремян
При мне кровавый след вели среди полян,
А свевы черепа их к седлам привязали.
Рабыней горькою я шесть ужасных лет
У свева чистила кровавые доспехи:
На мне горят еще господские утехи –
Рубцы его кнута и цепи подлый след».
Герборга кончила. И слышен плач норманнки:
«Увы! тоска моя больней твоих оков…
Нет, не узреть очам норманнских берегов,
Чужбина горькая пожрет мои останки.
Давно ли сыновей шум моря веселил…
Чуть закипит прибой, как ветер встрепенутся,
Но кос моих седых уста их не коснутся,
И моет трупы их морей соленый ил…
О жены! Я стара, а в ком моя опора?
В дугу свело меня, и ропот сердца стих…
И внуки нежные – мозг из костей моих –
Не усладят – увы – слабеющего взора»…
Умолкла старая. И властною рукой
Брингильда тяжкий плат с почившего срывает.
И десять уст она багровых открывает
И стана гордого чарующий покой.
Пускай насытят взор тоскующей царицы
Те десять пылких ран, те жаркие пути,
Которыми душе Сигурдовой уйти
Судил кинжал его сокрытого убийцы.
И, трижды возопив, усопшего зовет
Гудруна: «Горе мне, – взывает, – бесталанной,
Возьми меня с собой в могилу, мой желанный,
Тебя ли, голубь мой, любовь переживет?»
Когда на брачный пир, стыдливую, в уборе
Из камней радужных Гудруну привели,
Какой безумный день мы вместе провели…
Смеясь твердила я: «О! с ним не страшно горе!»
Был долог дивный день, но вечер не погас –
Вернулся бранный конь – измученный и в мыле,
Слоями кровь и грязь бока ему покрыли,
И слезы падали из помутневших глаз.
А я ему: «Скажи, зачем один из сечи
Ушел, без короля?» Но грузно он упал
И спутанным хвостом печально замахал,
И стон почудился тогда мне человечий.
Но Гаген подошел, с усмешкой говоря:
«Царица, ворон твой, с орлом когда-то схожий,
Тебе прийти велел на горестное ложе,
Где волки лижут кровь убитого царя».
«О будь же проклят ты! И, если уцелею,
Ты мне преступною заплатишь головой…
А вы, безумные, покиньте тяжкий вой,
Что значит ваша скорбь пред мукою моею?»
Но в гневе крикнула Брингильда: «Все молчать!
Чего вы хнычете, болтливые созданья?
Когда бы волю я дала теперь рыданью,
Как мыши за стеной, вы стали бы пищать…
Гудруна! К королю терзалась я любовью,
Но только ты ему казалась хороша,
И злобою с тех пор горит во мне душа,
И десять ран ее залить не могут кровью…
Убить разлучницу я не жалела – знай!
Но он бы плакать стал над мертвою подругой.
Так лучше: будь теперь покинутой супругой,
Терзайся, но живи, старей и проклинай!»
Тут из-под платья нож Брингильда вынимает,
Немых от ужаса расталкивает жен,
И десять раз клинок ей в горло погружен,
На франка падает она и – умирает.
Над синим мраком ночи длинной
Не властны горние огни,
Но белы скаты и долина.
– Не плачь, не плачь, моя Кристина,
Дитя мое, усни.
– Завален глыбой ледяною,
Во сне меня ласкает он.
Родная, сжалься надо мною.
Отраден лунною порою
Больному сердцу стон.
И мать легла – одна девица,
Очаг, дымя, давно погас.
Уж полночь бьет. Кристине мнится,
Что у порога гость стучится.
– Откуда в поздний час?
– О, отвори мне поскорее
И до зари побудь со мной.
Из-под креста и мавзолея
Несу к тебе, моя лилея,
Я саван ледяной.
Уста сливались, и лобзанья,
Как вечность, долгие, росли,
Рождая жаркие желанья.
Но близко время расставанья.
Петуший крик вдали.
Умолк в тумане золотистом
Кудрявый сад, и птичьим свистом
Он до зари не зазвучит;
Певуний утомили хоры,
И солнца луч, лаская взоры,
Струею тонкой им журчит.
Уж на лимонные леса
Теплом дохнули небеса.
Невнятный шепот пробегает
Меж белых роз, и на газон
Сквозная тень и мирный сон
С ветвей поникших упадает.
За кисеею сень чертога
Царевну охраняла строго,
Но от завистливых ночей
Эмир таить не видел нужды
Те звезды ясные очей,
Которым слезы мира чужды.
Аишу-дочь эмир ласкал,
Но в сад душистый выпускал
Лишь в час, когда закат кровавый
Холмов вершины золотит,
А над Кордовой среброглавой
Уж тень вечерняя лежит.
И вот от мирты до жасмина
Однажды ходит дочь Эддина,
Она то розовую ножку
В густых запутает цветах,
То туфлю скинет на дорожку,
И смех сверкает на устах.
Но в чащу розовых кустов
Спустилась ночь… как шум листов,
Зовет Аишу голос нежный.
Дрожа, назад она глядит:
Пред ней, в одежде белоснежной
И бледный, юноша стоит.
Он статен был, как Гавриил,
Когда пророка возводил
К седьмому небу. Как сиянье,
Клубились светлые власы,
И чисто было обаянье
Его божественной красы.
В восторге дева замирает:
«О гость, чело твое играет,
И глаз лучиста глубина;
Скажи свои мне имена.
Халиф ли ты? И где царишь?
Иль в сонме ангелов паришь?»
И ей с улыбкой – гость высокий:
«Я – царский сын, иду с востока,
Где на соломе свет узрел…
Но миром я теперь владею,
И, если хочешь быть моею,
Я царство дам тебе в удел».
«О, быть с тобою – сон любимый,
Но как без крыльев улетим мы?
Отец сады свои хранит:
Он их стеной обгородил,
Железом стену усадил,
И стража верная не спит».
«Дитя, любовь сильнее стали:
Куда орлы не возлетали,
Трудом любовь проложит след,
И для нее преграды нет.
Что не любовь – то суета,
То сном рожденная мечта».
И вот во мраке пропадают
Дворцы, и тени сада тают.
Вокруг поля. Они вдвоем.
Но долог путь, тяжел подъем…
И камни в кожу ей впились,
И кровью ноги облились,
«О, видит Бог: тебя люблю я,
И боль, и жажду, все стерплю я…
Но далеко ль идти нам, милый?
Боюсь – меня покинут силы».
И вырос дом – черней земли,
Жених ей говорит: «Пришли.
Дитя, перед тобой – Ловец
Открытых истине сердец.
И ты – моя! Зачем тревога?
Смотри – для брачного чертога
Рубины крови я сберег
И слёз алмазы для серег;
Твои глаза и сердце снова
Меня увидят, и всегда
Среди сиянья неземного
Мы будем вместе… Там…» – «О да», –
Ему сказала дочь эмира –
И в келье умерла для мира.