Да… палец, попадая в небо, виснет вечность…
Шершень с размаху ударяется о воду, так, словно ставит на ней круглую печать. Одну, вторую, третью, – каждая следующая больше предыдущей. Я взвизгиваю и даю ему взлететь, а он, обрадован страхом, принимается за охоту в ответ.
С облысевшей ветки сосны ласточка спокойно взирает на возню, что происходит почти у её ног.
– Ласточка, а ласточка, ну, что же ты там сидишь, вот он, тут, летает!!!
Птица делает вид, что не слышит меня и принимается беззаботно рассуждать о чём-то. Слов не разобрать, но её речитатив столь изящен и мелодичен, что я успокаиваюсь понемногу, и шершень, лишённый маяка паники, что невольно источает жертва, улетает, размашисто расписавшись в воздухе невидимыми чернилами.
*Я помню до, после, а себя – с пяти. Так бывает?
Детство всесильно от того, что не знает ещё – чего именно надо бояться, – тёмного коридора, страшного жука, десертной ложки рыбьего жиру, горячей воды в эмалированном тазу с разведённой в нём горчицей, а, может, капель в нос?! – Потери хоть капли той любви, с которой пришёл. Отвоёвывая её у самого себя, вершишь главное дело жизни.
Безусловно, ребёнка легко сломать, но невозможно справиться с ним безусловно, ибо спокойна ещё его душа, убаюканная колыбелью всеобъемлющей и всепоглощающей любви. Ко всем.
В детстве кажется, что всегда будешь бояться мать, деда или отца, но ветер скрошит времени скалу этой мнимой незыблемости, и наступит другое всегда, – растянутое, имеющее свои пределы, для каждого свои.
В поисках очередного постоянства, мы тычемся, как слепые кутята, и очень часто промахиваемся, сокрушаемся от того, не осознавая, что неудача, подчас, куда значимее попадания в цель…
Часто говорят, с уважением в голосе и очевидной похвалой: «Он такой цельный человек.»
Но цельные пугают. Они, словно красивые невкусные яблоки. Лишённые раздвоенности, как выбора меж добром и злом, они целые, не исцарапанные сами, охотно, легко ранят других, всех. И тревожатся лишь о том, чтобы сохранить себя, своё совершенство, умение не запачкаться в чужих пороках. Путают терпение с попустительством, а такт с бесхребетностью. От страха кричат другие, и они же молчат, – из благородства ли, или по массе схожих этому чувству причин.
А что это, как не потворство, снисхождение греху, что более преступно, чем он сам по себе, ибо взращивает разновидность скудоумия, в той его непростительной плоскости, что безыскусно парит за гранью добра и зла. Истинная вина – не посыпание головы пеплом, но трепетное отношение ко всему. И.… непременно надо, хотя бы иногда, приметно хвалить друг друга. Не воздевать к небу липкие от лести крылья, а находить хорошее и любить, ибо любовь умиротворяет, делает человека счастливым и спокойным…
– Жизнь усеяна маковыми зёрнами событий.
– Отчего ж не изюмом?
– Не знаю. Не люблю состарившийся виноград.
К чему все эти рассуждения? Наверное, пестуя разумом существование, помогаешь себе определиться с тем, что оно такое, кто она…
– Как сама, Жизнь?!
Решая судьбу грядущего дня, хмурит чело предрассветное небо. Сколь всего подвигов и непотребства свершилось за ночь, таким скажется день.
Ветер ерошит сбитое на сторону оперение совы, что без воли лежит на земле. Венками по воде – лепестки крыльев ночных бабочек и загодя утомлённые крылья лепестков дерев. Некрасиво свернув головку, – поторопившийся израсходовать свою жизнь птенец. Напрасно изломанные кусты орешника и нелепо вплетённые в больную желтоватую седину дикой ржи, почти белые, вишенки. Мокрые спущенные чулки травы новой, не на прежнем месте тропинки…
Предоставляя слово рассвету, обождав, сколь прилично, через положенный срок, птицы заговорили сами, воспевая будущее и о прошлом скорбя. В их ли власти напеть небу искомое? Да и расслышит ли оно? За спиной его – тёмное вселенское зарево, нет-нет, да и выкатится из поддувала уголёк небесного камня, как камень с души.
Все мы – деревья, и, раскачиваясь на ветрах времён, не ведаем, какой из порывов уронит нас. Но, – пока стоим, – каким окажется день – таким и хорош. Будет пусть.
Мой пёс метил колесо белого мерседеса, мимо которого мы ходили целых два года прежде, чем я задумался, – а чего это он тут стоит и ржавеет без дела так долго. Я без машины, а он без шофёра.
Владелец отыскался довольно быстро. Приятный солидный, не от мира сего, человек охотно уступил ненужный ему автомобиль всего за двести долларов. Как говорится, сторговались, не торгуясь. Чтобы не утруждать дорожную инспекцию, впутывая её в наши взаимоотношения, мы решили, что я вполне могу пользоваться машиной по доверенности. По-крайней мере, первое время, пока не скоплю на оформление всех документов. К тому же, предстояли траты на то, чтобы стереть с чела мерседеса следы невзгод, ровно как и ржавые потёки дождей с его бледных щёк.
Объединённые общим имуществом, мы с Семён Семёнычем, так звали владельца мерседеса, мило раскланивались при встрече, и обменивались парой фраз, как давние добрые знакомцы.
– Представьте, мне снова подарили мерседес, – сказал он в следующий раз.
Я не удивился, ибо уже знал, что купленный мной автомобиль тоже был подарен новому знакомому:
– И он вам не нужен? – поинтересовался я с лукавой улыбкой.
– Вы правы, не слишком! – охотно отреагировал Семён Семёныч. И, предваряя следующий вопрос, добавил, – но его я вам не продам, даритель обидится! Тем паче, за такую смешную сумму. Но, если серьёзно, – право, не знаю, что и делать. Видимо, поставлю под окнами, как прежнего, пусть его, ржавеет.
Мы помолчали недолго, и Семён Семёнович поинтересовался:
– Голубчик, так когда же вы зайдёте за доверенностью? Я на днях должен буду надолго уехать. Вы уж, будьте любезны, зайдите, не медлите. Мне будет неловко лишать вас возможности управлять покупкой.
– Ну, если это произойдёт, то сам буду виноват, – начал было я, но Семён Семёныч вежливым жестом остановил меня:
– Запомните, друг мой, в каждом событии всегда виновны обе стороны. Ну, так, вечером я вас жду, часам к восьми приходите, адрес вы знаете. Договорились?
Я легко и с некоторым даже удовольствием кивнул головой и мы, пожав друг другу руки, разошлись в разные стороны.
Ровно в двадцать – ноль-ноль я звонил в дверь Семён Семёныча.
– Как вы пунктуальны! – похвалил меня он, впуская в квартиру. – Проходите, пожалуйста.
Я попытался скинуть в прихожей обувь, но Семён Семёнович остановил меня:
– Не трудитесь, входите, и, давайте, уже покончим с нашим делом.
Через минуту я сидел на краешке стула у стола, за которым Семён Семёнович оформлял бумаги на машину и, не решаясь осмотреться, невнимательно поглядывал в окно через голову хозяина.
Мне всегда казалось, что шарить даже взглядом по вещам в чужой квартире – верх неприличия, поэтому старался дышать как можно тише, чтобы ускорить дело и уйти. И, так бы оно всё и было, если бы не странный, знакомый запах, который отвлёк меня от привычного опасения стеснить собой кого-либо.
Один за другим я делал вдумчивые тихие вдохи, временами даже закрывал глаза, чтобы понять встревоживший меня аромат.
– Голубчик, вам нехорошо? – заметив моё смятение всполошился Семён Семёнович.
Я смутился, но решил, что запирательство покажется ещё более неприличным и моё поведение будет неверно истолковано, поэтому сказал, как есть:
– Вы извините, Семён Семёнович, но, едва вошёл, меня смутил некий запах, какой-то неуловимо знакомый.
Семён Семёнович принюхался и покачал головой:
– Простите меня. Быть может, я привык… а на что это похоже?
– Боюсь, вы сочтёте меня сумасшедшим…
– Полно, голубчик, не смущайтесь, говорите!
– Клён. Запах древесины клёна. Он стал преследовать меня сразу, как вошёл.
Семён Семёнович посмотрел на меня с восхитительной, открытой, почти детской улыбкой:
– Вы удивительный человек! Но… откуда вы знаете, как пахнет клён?!
– Видите ли, я делаю… нет, скорее – увлечён тем, что соприкасаюсь со старинным музыкальным инструментом. Гусли. Вы знаете, слышали про них?
Семён Семёнович, улыбаясь ещё шире, согласно кивнул головой, не отрывая, впрочем, от меня взгляда, давая понять тем самым, что ждёт продолжения.
– Гусли, их с древности делали из древесины белого клёна…– медленно начал я.
– И вы… – поторопил меня Семён Семёнович.
– И я их тоже делаю из клёна.
– Гусли?! Вы?!! – хозяин квартиры хлопнул себя по коленям и рассмеялся, столь раскатисто, что люстра над нашими головами, судя по всему, богемский хрусталь, нежно зазвенела.
– Голубчик, вот, положа руку на сердце, вы сразу мне понравились. Есть в вас нечто, эдакое. И, спешу успокоить, – чутьё вас не обмануло. Вы находитесь в одной комнате с одним из инструментов великого Антонио Страдивари, а обечайка15 и нижняя дека этой скрипки сделаны именно из клёна.
Я был по-меньшей мере ошарашен:
– Страдивари? Здесь? В пятиэтажке?! Как можно? А вы не боитесь…
– Что её украдут? – закончил за меня Семён Семёнович. – Это было бы весьма нежелательно и в крайней степени огорчительно, но поймите, во-первых, инструмент такого уровня застрахован. И, во-вторых, – меня пугает сама мысль о том, что я не буду иметь возможность взять его в руки в любое время дня и ночи. Я и она, – Семён Семёнович нежно, зримо чувственно провёл пальцем по бедру скрипки, – мы неразделимы.
– А не могли бы вы сыграть что-либо? – решился попросить я. Простите за настойчивость, но очень хочется испытать, какова она.
– Испытать?! – с очевидным испугом переспросил Семён Семёнович.
– Услышать, вблизи. – немедленно поправился я.
Семён Семёнович согласно кивнул и с видимым удовольствием взял в руки скрипку. Привычно оценив настрой, мастерски, но наскоро, без особого воодушевления проиграл фрагмент произведения, которого я не узнал или не знал вовсе.
По моему лицу Семён Семёнович распознал во мне боровшееся с приличием разочарование. С жаром и нервностью любящего родителя, он принялся извинять инструмент, ссылаясь на отсутствие нужной обстановки. Кстати засуетившись, тут же выписал контрамарку на предстоящий сольный концерт в Консерватории, где, как он пообещал, «откроется вся глубина звучания скрипки».
Мне было в такой мере неловко, что я почти бежал, чуть не забыв доверенность, за которой пришёл.
Конечно, концерт я пропустил. Отчасти ненамеренно, отчасти из-за того, что не смог простить удивительному инструменту случая сказаться обыкновенным.
Семён Семёнович явно был обижен на меня, и при встрече едва удостаивал кивком головы. Ну, что ж поделать. Я мог растолковать ему, что гусли не побрезговали бы быть собой в любом положении. Но, стал бы он меня слушать? Наверное, нет.
Обыкновенно, звук падающей с неба воды умиротворяет, баюкает. Уютный шорох перелистывания плотных страниц зелени мокрым пальцем, погружает в тягучую патоку истомы, утоляя печали, умаляя невзгоды. А нынче…
Прорвалась наволочка ночи и внезапным потоком посыпалась из неё комьями вода, без удержу. Сразу стало как-то зябко. По мокрым следам на подоконнике можно было догадаться, что, спутавшись, заходил ненадолго октябрь. И, хоть скоро понял, что поторопился, успел загнать глубже в гнездо новорождённых ужат, встревожил лягушек. Ещё вчера, утомлённые зноем, те ленились сойти с места и, перегревшись, роняли себя вдруг в омут с головой, а теперь – жмутся к скупым, мутным от пыли полоскам света, что остывая, струятся едва через сито ветвей, манят бабочек теплоты присесть на себя, оборачиваясь к ним то одним боком, то другим. А что до ужей, – ни одна мать не отпустит на улицу без шарфа, босиком, да ёлзать16 худым несытым пузом по холодному, в такую-то пору. Лучше уж переждать дома, в тепле.
И так дождь хлестал землю по щекам до самого утра, тряс за плечи и требовал не спать, подначивая ветер, чтобы тот сильно дул в уши и бил о раму дверью. Он же, распалившись, принимался ещё дёргать пребольно деревья за руки ветвей, и наступал на кусты так, чтобы они, прижатые к земле, не могли подняться и вздохнуть.
Казалось, за окном внезапная, жданная много позже осень и, стоит открыть глаза, акварель пейзажа окажется небрежно написанной крупными жёлтыми мазками, и лета – как не бывало никогда.
Но поутру… Оставив страхи взаперти дома, вдыхаешь воздух, густо настоянный на спелых вишнях. Он кружит голову так, что её невозможно держать холодной17. Хочется идти, куда глядят осовелые от томности глаза, или, напротив, – стоять и следить за тем, как жук-оленёк чинно трапезничает, припав к обломанной ветром вишнёвой ветке, отпивая понемногу, ибо он совершенно не торопится жить.
Расслышав возню за окном, я выглянул. Трясогузки укладывали спать своего единственного птенца, а он, полон впечатлений о первом дне вне гнезда, вертел головой и комкал простыни виноградных листьев. Пару раз он вскакивал, показывая маме, как ловко умеет, и раскачав лозу подобно морской волне, чуть не упал, после чего был отправлен-таки в постель. День был долгим.
***
Похоже, его растили всем миром: и мама, и родня, и соседи. Папа, что поздно утром привёл малютку к пруду, облетел пятачок земли, строго втолковал, что «дальше этой черты ни в коем разе нельзя», и улетел. Дядья – соловей и дрозд, недолго присматривали за птенцом, да тоже упорхнули по своим делам.
Слёток трясогузки наивно вертел головой. Размер гнезда, так он расценил новое место, его устраивал вполне, – было где поиграть, походить, подремать, наследить и спрятаться. Над водой летало нечто съедобное, под ногами что-то бегало, росло и путалось. Малыш от волнения часто почёсывался, и каждый раз падал от недавнего умения делать это. Крючки коготков цеплялись за перья, а удерживаться на одной ноге, как все птицы вокруг, он ещё не умел. Хвост птенца казался маленьким из-за толстого пухового жилета, который бабушка не разрешала ещё снимать по причине холодных ночей
Семеня тоненькими ножками, едва заметными в пламени марева прибавившего огонь дня, он забирался на видимые лишь ему бугорки щёк земли, и сваливался с них боком от того, что кружилась голова. Эта неловкая манера спускаться оказалась кстати, а иначе – каждый раз пришлось бы звать взрослых.
Важно расхаживая, птенец клевал собственную тень, хватал палочки, тянул листья одуванчиков из земли. Тень оказалась проворнее его самого, палочкам наскучило лежать без дела, и они охотно изображали добычу, а вот листочки не поддавались ни в какую, и не желали сходить с насиженных мест.
Но, игра игрой, а малыша привели сюда не за этим. Он должен был научиться охоте, дабы прокормить себя. И уж после, много позже, своих детей, а там, глядишь, когда и родителям подкинул бы пару-тройку сочных подкопчённых шершней к обеду.
Расставив покрепче ножки, оперевшись, для большей устойчивости, на хвост и приоткрыв рот, птенец замер в ожидании. Кстати прилетевший на водопой шершень, поддразнивая, тут же стал петлять перед его лицом, и невредимым упорхнул бы прочь, если бы не трясогузка, заглянувшая проведать сына. Она ловко почистила насекомое от облатки18 крыл, вложила в приоткрытый рот ребёнка, и снова нырнула в пену облака, наблюдать оттуда ей было сподручнее.
Довольный угощением, малыш блеснул глазёнками и принялся аккуратно вытирать клюв, начиная с уголков, как учила мама. Прервался он лишь затем, чтобы взбрызнуть шершня муравьиным соком для вкуса.
Птенец отчаянно19 не ленился. Отважно ходил почти у самой воды, старался следить за манёвром пролетающих мимо насекомых так, чтобы его перестало укачивать. Разминая затёкшую шею, причёсывал пух на груди, и делал это так часто, что очень скоро, прямо по центру, там, откуда ему слышался знакомый ещё по жизни внутри яйца стук, образовалась вмятина. Будто кто ухватил неловко птичку, сдавил пальцами, да оставил на ней след. Птенец был столь усерден, что садился передохнуть, лишь только если сердце было уже готово выпрыгнуть через лунку отороченного золотым ободком клюва.
Ну, а когда сил на учение уж неоткуда было найти, и старательный малыш по привычке принимался пищать сверчком, мгновенно неоткуда появлялся папа. Убедившись, что всё в порядке, он тут же улетал, но это давало шанс птенцу узнать, что не одинок.
Впрочем, время от времени один из родителей приносил что-то вкусное, побаловать ребёнка. Обрадованный проявлением прежней заботы, малыш каждый раз недолго гонялся за ними, пытался задержать, ухватившись за фалды хвоста, и с голодным недоумением тряс пустым раскрытым жёлтым кошельком клюва. Мама или отец с ожесточёнными озабоченными лицами бежали прочь, не оборачиваясь, а малыш, как бы не был расстроен, ослушаться не решался, и неизменно останавливался у черты, которую ему было запрещено переступать.
Всякий раз перед тем, как улететь, родители непременно заглядывали в окошко и молча пристально смотрели мне в глаза. Жаль, я не сразу понял, отчего. Хотя… чтобы это изменило? Ровным счётом – ничего.
Итак, к полудню, как-то совершенно незаметно, птенец приобрёл стройность, словно где-то среди камней оставил свой пуховый жилет. Куда проворнее, чем несколько часов назад, шагал, и почти верно исполнял семейный танец, задорно отбивая такт новеньким блестящим хвостом. Он, правда, пока не поймал ни одной мухи, но уже был близок к тому.
Я глядел на него и радовался своей удаче, – оказаться случайным свидетелем того, как взрослеет птенец… Но на самом-то деле, мы зрели вместе: он – до птицы, а я…
– Посмотри во-он в то окошко. Видишь?
– Человека?
– Да.
– Он присмотрит за тобой.
Хорошо, если заметили в тебе человека, хотя бы кто-нибудь, хотя бы когда.
Я лето пью по дням, по каплям.
По каплям ночной росы, что держится до рассвета, сияя бесстыдно и радостно алмазными гранями на зелёном бархате листвы.
По каплям дождя, что собираются в ручьи и реки, которых не счесть.
По каплям слёз, что текут щеками от радости быть здесь и видеть то, чему не найти иного имени, как Любовь.
Муравьям да бабочкам достаточно брызг, а человеку мало и рек. Ему подавай дали морские, которых страшится, к которым тянет его, а зачем- не знает сам.
Слушая биение сердца моря, собирает, как землянику в лукошко, ягоды звёзд на блюдце луны. Ветер играет ему знакомую песню на клавишах волн, а сбиваясь, заводит свою. И, – иди, помешай. Зазевавшейся мелкою рыбой на берег кидаясь, замолкает не вдруг, не затем, чтоб кому угодить. Просто так. Что-то ж было последнею каплей? Каплей лет, что проходят напрасно.
Я лето пью. По тем каплям, что тянет в авоське паутины мизгирь20, или, кажется, остались ещё немного в чашечке цветка, на самом донышке. И жаль отпить их, ибо это всё, что у нас есть.
Гудок будто бы огромной деревянной дудки пугает косуль, жующих кусты у железнодорожного полотна, и электричка, набирая скорость, едет, по-осеннему вспарывая прохладный воздух утра.
Сбитый с цветка у платформы, как с толку, шмель, в потоке пассажиров оказывается посреди толпы, но недолго басит посреди вагона. Согнанный выдохами к стеклу, меняет тембр и дожидается нетерпеливо, пока его выпустят в окошко, тамбур заперт, туда уже нельзя. Довольные граждане напутствуют его взглядами и, рассаживаясь подальше друг от друга, прикрывают глаза тем остатком сна, который был отмерен внатуг портняжным сантиметром ночи, а прерван резким звуком будильника или утерявшим нежность, хриплым со сна шёпотом на ухо: «Милый, вставай!»
В вагоне засыпают сразу, сладко и незатейливо выпуская слюни из уголков рта, и улыбаясь так мило, беззащитно, по-детски. Чтобы кроткий спросонья кондуктор не разбудил их раньше времени, вкладывают билет в шляпу или волосы, на манер охотничьего трофея, птичьего пера или за манжет, как королева Австрийская кружевную салфетку. Никто не хлопает себя испуганно по карманам, из расслабленно приоткрытых сумок выглядывают портмоне и короткие розовые листочки бумаги с круглой синей печатью, да вот-вот высыпется на пол мелочь с приклеившейся к ней дорогой помадой. И, – как милы они все поутру: и спящие пассажиры, и засыпающие на плечах у охранников кондукторы, и заспанный, не разбуженный почти машинист, который бредёт по вагонам в конец, разминая ладонь, приветствует полузнакомых, которым лестно прикоснуться прилюдно к его руке.
И вдруг… «Подайте, люди добрые!» Выбивая неравнодушие из дремлющего сознания, будто пыль палкой из коврика, с привычным выражением страдания на измятом глубоким сном лице, неказистый парнишка бубнит заученный текст, среди которого попадаются такие слова, как «любовь… не пройдите мимо… Во имя…» Люди просыпаются по-одному, не разобравшись, испуганно глядят в окна, пытаются угадать станцию. Успокоив нервы, тщатся утешить совесть, протягивая парнишке те самые монетки, липкие от пива или стаявших в жаре вагона конфект, или даже фантик купюры, а после… они уже не могут заснуть. На лица возвращается недовольное вчерашним днём выражение, они подбирают с прохода ноги, проверяют карманы, озабоченно хрустят замочками сумок, откладывают мелкие деньги на проезд и сидят уж после, нахохлившись, как озябшие воробьи.
А парнишка, сунув, не считая, подаяние в карман, усаживается тут же, на узком сидении в уголке, и спит безмятежно до самого города. Он сделал свою работу, разбудил в людях людей, а до следующей смены – ждать ещё целый день.
Выбираясь по проходу, пассажиры невольно теснятся подле спящего, разглядывают его, кто с жалостью, кто брезгливо, кто с усмешкой. Они привыкли смотреть на него так, ибо он – часть их судьбы. И, врываясь в город, погружаясь в реку его суматохи, примыкают они к толпе, но не сливаются с нею, а проживают свои жизни с тем напутствием, в котором главными словами оказываются по-прежнему: «любовь… не пройдите мимо… Во имя…»
Им, городским, того не понять.