Выше пояса, от мраморного Аполлона его отличал лишь нежный золотисто-бежевый оттенок кожи. Рельефные полукружия мышц радовали солнце своим ухоженным, готовым к любому движению видом чуть ли не с первых дней марта, а потому загар, который сообщал телу столь приятный цвет, не успевал исчезнуть насовсем в течение всего года. Постоянное выражение лукавства в его глазах, едва сдерживала мелкая строчка ресниц. Короткая стрижка чёрных, с проседью, волос напоминала спинку ежа, её хотелось погладить, но, мало ли, – вдруг рассердится и уколет. Впрочем, при всей своей мужественной внешности, парень был на редкость мягок, отзывчив и добр. Неизвестно для чего природе вздумалось пошутить над ним, но ноги у молодого человека были чрезвычайно кривы, и как не пытался он сделать сей изъян чуть менее заметным, не выходило никак.
Парень жил вдвоём с матерью в крошечной однокомнатной квартире. Зайди кто к ним в гости, то был бы нимало удивлён тем, что в комнате, заставленной книжными шкафами, располагалась лишь одна кровать. Для второй фактически не было места, и посему мать с сыном распорядились своею жизнью, сообразуясь с жилплощадью. Они спали на одной кровати в очередь, работая в разные смены. Если сын трудился днём, мать уходила на завод в ночную смену, и наоборот. Они существовали таким образом годами, и давно уж привыкли видеться урывками.
Несмотря на отсутствие своего угла и вопиющую кривизну ног, молодой человек пользовался невероятным успехом у дам и девиц. Почти что каждая спешила заручиться его благосклонностью, но, добившись её, будто бы ставила отметку в своём листе60 и исчезала. Молодой человек воспринимал это философически, но очередная, внезапно пропавшая из виду пассия, не добавляла ему уверенности в себе. По его собственному убеждению, женщины стеснялись показаться с ним на людях. Как бы сильно не прельщало их то, что они видели выше талии, уродство, которое выворачивало брючины на стороны, унижало их в собственных глазах.
– Они – дуры! – Успокаивала молодого человека бывшая одноклассница, просидевшая с ним за одной партой все десять лет. – Ты – замечательный, милый, работящий. В тебя невозможно не влюбиться!
– Влюбиться – может быть, – соглашался он. – А вот жить со мной не хотят, стыдятся. Пройти рядом стесняются при свете дня!
– Они – ду-ры!!! Пойми ты это, раз и навсегда! – Повторяла одноклассница и хлопала себя по бокам.
Молодой человек недоверчиво глядел на неё и, задираясь, интересовался:
– Ну, ты бы вот, пошла за меня?!
– Легко! – Отвечала девушка, не задумываясь. И столько было в этом отклике недосказанного, несмотря на его очевидную беззаветную искренность…
Прошёл год, едва ли больше. Одноклассники не виделись некоторое время, и вот однажды произошла, не обусловленная никакими явными причинами, случайная встреча. Молодой человек шёл, приветствуя подругу издали и размахивал руками, будучи не в силах скрыть своей радости:
– Я женюсь!
– Да? Поздравляю. И когда же?
– Скоро! Вот только сперва сделаю операцию.
– Что с тобой? – Встревожилась одноклассница.
– Ничего страшного! Она сказала, чтобы я выпрямил ноги, и тогда она выйдет за меня!
– Ты… ненормальный?!! Зачем тебе это?!
– Ты не слышишь?! Это её условие!
– Я, я выйду за тебя замуж, безо всяких условий! – Вырвалось вдруг у одноклассницы.
– Прости, но я тебя не люблю… – Грустно и просто ответил молодой человек.
Никакие уговоры и доводы не действовали на несчастного влюблённого. Своим сияющим от счастья взглядом он был способен подпалить не только промасленную ветошь гаража, в котором теперь работал, но и каменные его стены.
Через три месяца, когда из совершенно здоровых крепких непрямых ног были выкроены ровные, невеста нарушила слово и разорвала помолвку. Она хотела в мужья Аполлона, а калека с палочкой испортил бы её безупречный вид. Да, кстати, в больницу к нему она так ни разу не пришла.
Кривизна ног и души… Это совсем не одно и тоже.
Жизнь – это баррикады, которые надо преодолеть – говоришь ты, а я.… я не боец, я не могу воевать и причинять боль, чаще всего, всегда – наоборот.
На баррикады – это быть готовым обидеть, обдумывать этот шаг, собираться с духом, растравливать свою решимость, как пса, или заранее воображая скорбь, прощать себе потери, коих никогда не избежать. Но нет, я так не могу. Не хочу.
У жизни есть то, страшное, о чём не хочется знать, думать, говорить. Но ты не устаёшь повторять о том, что земля – это один сплошной погост… Ты так смела или безрассудна? Отчего я никак не могу уразуметь, чего в тебе больше – отваги или безразличия, ведь только не делая отличий меж счастьем и бедой, можно так спокойно рассуждать об этом.
Ветер идёт по улице, не скупясь на шаги, не подбирая заледенелые уже полы своей просторной шубы, цепляет ею за стены домов, бьётся о стёкла. Походя ломает деревья, как тонкие ветки. Чтобы не заплутать после, найти дорогу назад, или просто знать, что уже был здесь, и сделал всё, что мог?
Из окон коммунальной квартиры, глядя в полутёмный двор, я воображаю себе дворцы, оленей, тихонько переступающих по мощёным тропинкам и пасущихся смирно, словно коровы. Я не замечаю пьяниц, играющих в домино, а ты видишь их, и злишься, и кричишь, и гонишь прочь. Но они не уходит, им тоже нужно место, чтобы где-то строить пшеничные61 и ячменные62, видимые лишь им одним замки, как малышам нужны свои, дабы возводить их из песка.
Ты говоришь, что N гениален, ибо прост, я говорю о том, что это скорее говорит об его наивности и неумении зачерпнуть глубже. И ты бьёшь об пол посуду, и называешь меня грязно, а я плАчу, плачУ слезами за неумение отстоять правду того, что чувствую, и могу, но не осмеливаюсь тебе сказать.
Мама взяла часть отпуска, чтобы провести со мной зимние каникулы… Зачем? Зачем она мне их испортила?
– Что это за закорючка в комсомольском билете?
– Это моя подпись! На английском! Правда, красиво!?
– Что-о-о?!!!
– Дрянь! Как ты могла?!!!
– У меня такой плохой почерк на русском, мне не хотелось пачкать билет…
– Но ты сделала это!!! Испоганила! Осквернила!!
Тёплые пальцы ветвей перебирают нежно седые кудри небес, и они плачут тихо от этой нечаянной ласки, будто от боли.
Мама, я тебя боюсь… Я люблю тебя, мама.
Вы спросите меня, чем так хорош февральский лес? Запоздалым конфетти мелко нарезанных снежинок, зависших в воздухе, как кажется, навечно. Оплывшими от солнца голубыми тенями, что стекают по полянам, бодрым бегом оленей от куста к кусту. Случаем, по которому выглядывает из-за дуба лисица, дразня то ярким подолом хвоста, то дерзким взором. Об эту пору особенно покоит некоторая отрешённость белок. Они перестают суетиться, чаще задумываются о своём, девичьем. Теперь-то уж они точно уверены, что хорошо подготовились к зиме, – только-только почали вторую кладовку, а уже скоро весна.
Птицы… Ну – для тех ещё много трудов впереди. Воздавая хвалу любой хорошей минуте, они поют стужеными голосами, в надежде, услаждая её слух, задержать подольше, но… Ветрена она, ибо молода сердцем, и забывчива от того ж. Наслушается всласть птичьих переливов из пустое в порожнее, и бегом, не ведая сама о том – куда. Её удел: побыть рядом, ободрить, наклониться, подуть в темечко, и дальше, – к другим, поникшим и рассеянным, озябшим и озабоченным. А после неё, снова – будто и не было ничего. Впрочем, есть ещё одно – надежда, уверенное поджидание того, что не позабудет хорошее, да явит свой светлый лик вновь.
Но, до той поры, – ветер толкает дятла и дёргает за полы тесной давно кацавейки, задирает её, продувая нещадно до серой кожи. Так жаль и его, и блекнущей шапочки, что уже совсем не похожа на некогда нарядный червлёный бархат63. Дятлу не хочется отходить от кормушки никак. Стращает синиц легонько, воробьёв – чаще, те не пугаются, а пытаются прогнать его в ответ. Одна радость, – несмотря ни на что: и он будет сыт, и они. Да после, кто в дупле, а кто под тёплой крышей у печной трубы, проснутся однажды от шума просЫпавшихся на подоконник ледяных карандашей. То весна, распоряжаясь тем, что досталось ей после холодов, станет приводить в порядок вздымающиеся из границ формы, раскисшие от уныния берега, и всё прочее, чему так нейдёт отсутствие должного ухода. А постукивать карандашом от волнения, – дурная привычка, да у кого их нет?!
Впрочем… пока ещё февраль. Всполохи в печи, как осторожное шарканье по паркету. Словно идёт кто тихо, стараясь никого не разбудить, а после – то ли треск, то ли стук каблучков девицы, возвратившейся от сердешного друга, или старушка, что шла так долго, сослепу, да ненарочно обронила что…
– Маленькая страна – это страничка, да?!
Франция… небольшая, в общем, страна. В детстве, несмотря на интерес к многочисленным картам и атласам, она казалась небольшой, теряющей очертания морской звёздочкой, выброшенной на берег Балеарского моря64, и ограничивалась одним лишь городом, пядь65 земли которого, запакованная в крохотную коробочку чёрной пластмассы, однажды оказалась в моей руке. Поверх коробочки красовалась миниатюрная копия башни Эйфеля. Помогая бабушке вытирать пыль, я проверял, насколько крепко прилажена она, и усердно пытался отодрать модельку, в надежде заполучить её, в конце-то концов, себе для игр, как это уже случилось со всем бабушкиными старинными часиками из золота и серебра. Заметив непотребство66, бабушка неизменно забирала у меня из рук фигурку, устанавливала её повыше, на шкаф, повторяя в который раз:
– Я не могу тебе её отдать. Елена Антоновна обидится.
Елена Антоновна была старинной приятельницей бабушки. Честно говоря, я не понимал, что могло связывать их. Елена Антоновна, – так мне казалось, – чопорная, одинокая и бездетная, совершенно не умеющая готовить, и вовсе не приученная делать какую-либо работу по дому. Бабушка же – жена офицера, учитель и мастерица на все руки, глядела на всех устало, но ласково, выращивала под окнами цветы, а, если мимо проходили влюблённые, непременно останавливала их и срезала для девушки в подарок большой букет.
К тому же, Елена Антоновна смотрела на всех свысока, с едва заметной усмешкой небрежения. На всех, кроме бабушки, которую явно уважала. Только вот – за что, почему, – спросить про это я не решался. Просто старался быть поближе, когда они вдвоём. Вдруг, да услышу что, и разгадаю тайну, – для чего она бывает у нас, несмотря на недовольство деда, который, при виде Елены Антоновны заметно свирепел, сжимая губы, и запирался в кабинете, а выходил лишь после того, как в спину гостье хлопала губами входная дверь, едва не прищемив металлический язычок замка.
Иногда и мы бывали у Елены Антоновны, но, едва переступив порог её квартиры, мне уже хотелось бежать оттуда, – очень уж не нравился запах в комнатах. Бабушка мне объясняла, что в самом деле это приятный аромат пачули67, любимых духов Елены Антоновны, но у меня от него нос словно пачкался изнутри, покрываясь налётом.
Пока подруги сидели, чаёвничали за неторопливым разговором, называя друг друга исключительно по имени-отчеству и «на вы», я был вынужден занимать себя сам. Разглядывал застеклённые полукружия французских балконов, тесно заставленных цветами, пересчитывал мраморные статуэтки на комоде, фотографии на стенах, складки многослойных гардин. Постепенно я начинал привыкать к запаху пачули, к ритму голосов… Иногда даже, кажется, засыпал, и, сквозь дремоту, мне чудились гортанные мягкие кружева французской речи.
Елена Антоновна. По сию пору, едва я слышу вновь это довольно редкое сочетание имени и отчества, то в воображении возникают: Париж, элегантный маникюр наполовину прикрытых манжетами рук, приятный запах незнакомых духов, неизменный перманент. Сквозь золотисто-персиковое облачко шёлковой косынки, что окутывала шею Елены Антоновны, проступали морщины, родинки и бородавки. В отличие от точно таких же на шее бабушки, – уютных и милых, они гляделись загадочно. До них не хотелось дотронуться, нравилось просто – смотреть и воображать, как, сквозь звёздную пыль косынки летит серебристый шарик спутника, со сбившейся назад шевелюрой антенн.
Самое главное достижение старости – допускать существование мира во всём его многообразии. До того, – хочется подчинения, порядка, стройности, ясности, наконец, а после, когда приходит постижение необходимости видеть жизнь во всём, чего касается мысль, нужда в том теряется, как и сам по себе способ насладиться тем, что, наконец, обрёл.
Елена Антоновна, бабушка. Эх… если бы теперь… Я непременно тоже постарался бы прислушиваться к их беседам, но не искал бы подвоха, а просто – радовался тому, что они живы и рядом, вот и всё.
Рассвет, весь в затяжках лишённой листвы кроны, не выспавшийся и неумытый, рассеянно гляделся в своё отражение. Оно казалось ему нелепым и неправильным от того. Сам себе он мнился ого-го каким молодцом, хотя в самом деле… Нет, ну, само собой разумеется, – случались ещё дни, когда он был румян, светел, вдоль и поперёк хорош. Но не теперь. Не нынче. Не в тот самый час, когда, обративши к нему лицо, были замечены и некая, неопределённая, невидимая глазу, потасканность, неухоженность, да, – вон ещё, – то ли солома в волосах, то ли гнездо ворона висит репьём в нечёсаных кудрях.
Сияющее гранями облако и чёрный силуэт сосны на его фоне – печатью чего-то былого, частью доброго, отчасти нет, – тревожило подспудно, как солнце, что не в силах прожечь портьеру, давит на неё, вынуждая приподняться слегка, дабы пролить по краям хотя немного света.
И тут же, откуда ни возьмись, ровное, словно нарисованное облако – вот оно, зацепилось за крышу дома, надеясь остаться там навсегда, и быть хотя бы чем, – дымом из трубы, клочком тумана, утренним паром, дотянувшемся из купели реки, розоватой пенкой непременно вишнёвого варенья над медным озером таза в саду. И – держаться, держаться изо всех сил, как можно крепче. Лишь бы быть тут и видеть, присутствовать, кичась не сопричастностью, но сопереживанием. Неумением обойтись без оного.
Лес шёл куда-то, мимо, перебирая подмёрзшими копытцами, бил ими нещадно через фетр наста о промёрзшую на пол фута68 землю, будил её, сердешную, от вечного сна, фыркал лошадью игриво, кивал облаку, самодовольно встряхивая гривой вздоха:
– Ну, вот и зачем оно тебе?! Шло бы ты себе мимо по небу, не касаясь ничего: увидел красивое – порадовался, грязное – прикрыл глазки и мимо, мимо, мимо. А коли где чёрный дымок, так дыши помедленнее, а то и вовсе обожди. После уж переведёшь дух, как выплывешь на чистое место.
– А если их не останется, тогда как? – Засомневалось облако.
– Кого это? – Ухмыльнулся шершаво69 лес.
– Чистых мест! – Пояснило облако, встревожась.
– Да ну, – Зашлась от хохота чаща, – на твой-то век хватит, небось…! Так чего канителиться, себя не стеречь70?
Ветер, что тихо стоял тут же, промежду двух оврагов, заполненных доверху тенями, закрутил головой, негодуя, так что посыпалась отовсюду снежная мучная пыль, налетели мелкие колкие мухи с прозрачными ледяными крылышками. Да нахлестал ветер ту лошадь по щекам, наотмашь, как полагается. Ну, а как ещё привести в чувство, коли иначе, по-другому, по-хорошему не понимают?!
А как ветер утих, согласная с ним сойка грузно присела на виноград, и с хищным жеманством принялась обдирать ягоды, что висели уж не сами по себе, а на одних только черенках колючих и ломких льдинок. Выискивая просыпанные намедни зёрна, синицы хлопали по сугробам, разгребая их. Воробьи помогали им тем же манером, и от того носы у них были в снегу, как в молочной каше. С тем и застал этот край закат.
И совсем скоро, поддавшись обаянию вечерней зари, лес таял в её объятиях, понемногу растворяясь в сиянии, млел и рдел от того бесстыдно. Вероятно, понял что, а может и нет, но уж молчал, и не думал даже лишнего ничего, не отговаривал облако бежать из мест, в которых оно стало самим собой.
Вода в шестьсот раз плотнее воздуха, поэтому всё, что происходит с тобой под её зеркальным потолком, ощущается иначе, чем на поверхности. Звуки скорее достигают разума, ощущения притупляются, боль чувствуется меньше. Можно смотреть, как из раны вытекает кровь, и не сразу испугаться.
Ближе к середине дистанции я сперва услышала, как рвутся связки на ноге, а лишь потом почувствовала боль. Но… Прижав загубник зубами, едва не перекусив его, изменила движение тела, и дошла до финиша, как раненый дельфин.
Врач попался хороший, верно оценил обломанный в борьбе с болью в ноге зуб, быстро выудил из саквояжа ампулу хлорэтила, заморозил голеностоп и бодро сообщил:
– Ну вот, ваши соревнования, я так думаю, на этом закончились. Будете сидеть на трибуне, болеть за свою команду, а как приедете домой, – хирурги вам помогут. Ну, и, я так думаю, месяцев через шесть, при хорошем развитии событий, сможете приступить к тренировкам. Конечно, постепенно, не сразу…
– Доктор… – Перебила его я. – У нас завтра эстафета. В ней участвуют четыре спортсмена, я – четвёртая, и мне никак нельзя подводить команду.
– О, что вы! Об этом не может быть и речи!.. – Начал было свою тираду врач, но я прервала его:
– Дайте-ка мне вот эту штуку, если можно.
– Ампулу?
– Да-да. Я завтра отдам.
– Да берите, пожалуйста, не надо ничего возвращать! У меня ещё есть. Знаете, как пользоваться?
– Конечно, не в первый раз.
Под удивлённым взором доктора, туго крест-накрест бинтую ногу, поднимаюсь и потихоньку-полегоньку выхожу. Сперва до гостиницы, потом до кровати. Приподнимаю ногу на подушках и, пока не проснулась боль, спешу заснуть сама.
Ранним утром следующего дня, заново перебинтовав ногу, всё так же осторожно хромая, выхожу на пробежку. Старты начнутся после обеда, и мне обязательно надо быть готовой к этому времени. Ноге явно недостаёт разорванных связок, и надо как-то уравновесить причинённый себе самой, от излишнего усердия, ущерб.
Невысоко приподнимая над землёй ноги, я бегу кросс. Ступня, лишённая привычной связи с голенью, пытается завернуться вовнутрь, и её приходится наставлять на истинный путь, прямо на лету подбивая здоровой ногой. Со стороны это похоже на дикий танец, но без зрителей и партнёров. Нога пытается протестовать, ей хочется прохлады и покоя, но я уговариваю, заставляю её, скрипя оставшимися зубами. Пот мешается с непрошеными слезами, но это только ещё больше раззадоривает.
От дверей гостиницы мирного Волгограда до подножия пропитанной кровью сто второй высоты Сталинграда, всего семь километров. И мне, чтобы не было стыдно перед тридцатью пятью тысячами погибших солдат, надо пробежать их. Я решила именно так. Конечно, если бы всё это произошло в любом другом городе СССР, я тоже не стала бы ныть и валяться в кровати, но на глазах города, в Зале славы которого рука сжимает факел памяти прямо из недр непокорённой земли… Кем надо быть, чтобы позволить себе раскиснуть?!
К тому моменту, когда я подбежала к первой из двухсот ступеней мемориала, по количеству дней Сталинградской битвы, нога устала сопротивляться. Она тупо и ровно билась о землю, по большей части состоящей не из кремния, а из осколков и пуль, пробивших навылет тысячи живых тел. Нога перестала ловчить, ни одна из ступеней не была пропущена, но, пока я добиралась наверх, со всех сторон явственно слышался свист пуль, и было очевидно, что, прояви я малодушие, остановись хотя на миг, – любая из них сразит наповал.
Добежав до подножия Родины-матери, я подняла голову вверх, и увидела одобрение в её глазах. У каждого свой способ поминовения павших.
Перед эстафетой врач нашёл меня и попросил снять бинты. Потрогав ком сбившихся на сторону связок, покачал головой:
– Непостижимо…
– Ну, как есть, – Ответила я, покрепче сжала загубник зубами, и сразу после выстрела прыгнула в воду…
На этот раз это был холостой.
До Масленицы ещё далеко, а с неба уже насыпало снежной муки «с горкой», дабы всем вдоволь, чтобы не обделить никого, да не пройти ни проехать: ни на службу, ни по дрова, ни так погулять без цели и церемоний, переступая звериные тропы, чтобы на всякий случай не заплутал кто из их детворы. Шаг по свежему снегу мягкий, вкрадчивый, невесомый, шаткий, неверный. Пади в него, вскипит ввысь холодными перьями.
Ближний лес через прищур снегопада мнится дальним, а того и вовсе не видать.
За окном метель в который раз прячет от птиц миску с насыпанными специально для них зёрнышками. Вот только что ходил, счистил всё, и вот уже не видно округ ничего, кроме размотанной штуки71 холодного бархата снега.
Я вздыхаю, и, глядя в окно, принимаюсь чистить яблоко. Тонкую кожуру срезаю от пупка до хвостика так, чтобы получилась одна-единственная полосочка. Плоская змейка с разноцветной спинкой послушно ложится на стол зеленовато-белым влажным животом.
– Кто научил тебя так чистить яблоко? – Спрашиваешь ты.
– Никто. Сам. – Неохотно отвечаю я.
– Врёшь? – Угнездившийся в твоём вопросе ответ радует меня, и, довольный скорым разоблачением, я киваю головой:
– Вру!
Точно так же, стоя над ведёрком у раковины, чистил яблоки дед. Хвостик змейки уже во всю болтался внизу, касаясь мусора, и, по моему входило, будто бы он ест прямо из ведра. Наблюдая за тем, я морщился брезгливо. Мне страстно хотелось подбежать, вырвать из рук деда яблоко, бросить его так сильно, чтобы, задев край ведёрка, оно изрядно поранилось, и упало туда, где, безмятежно свернувшись в кольцо, уже лежали очистки. Я был как тот недотёпа из сказки, что сжёг лягушачью кожу суженой.
Однажды дед-таки заметил моё недовольное выражение, и проговорил:
– Жалко выбрасывать, я бы и очистки съел, да жевать нечем. А так – вроде уже испачкались, вот и не возьму.
По сей день помню, как стыд ударил меня наотмашь по щекам. Я был готов… Да не знаю, на что я был готов! Просто совестно стало, из-за того, что сам-то мог зубами хоть орех разгрызть, а дед вон… Я же не маленький, слышал и про войну, и про голод, и про другую войну. Откуда было взяться крепости в тех зубах?
Располагаясь на уютной завалинке раздумий ни о чём, опасаешься подчас шелохнуться, чтобы не спугнуть ненароком тех, кто, возникает из сгустившегося тумана воспоминаний. Одни задерживаются рядом надолго, другие лишь немного постоят рядышком, а иных приходится гнать, чтобы не занимали чужого места. От того оно стыло, да пусто, и останется таким навсегда, – чистым, как будто бы ненужным никому. Дед – как раз из тех, для кого хранится сей нетронутый уголок рядом. Только вот… некогда было ему присесть, недосуг.