Печь была сентиментальна, как все девчонки. Она тихо, но часто плакала, заламывая руки бересты, да хрустя пальцами дров, ибо придумала себе, будто нынешней зимой её сторонятся, избегают топить и держат впроголодь из-за неких неведомых провинностей. Она же всегда была честна перед теми, кому служила, и теперь, роняя на пол пепел и конфектные бумажки, рассеяно глядела за окошко, где от пристального внимания солнца, плавился на манер дождя сугроб. Капли талой воды то частили, то медлили, то задавали ритм, то задумывались о чём-то, замирая в холодных объятиях снега, а вырвавшись из них, бежали без оглядки, кто куда, но чаще просто падали вниз, выбив из кашицы подтаявшей почвы причудливую корону слякоти.
Да, печь была совершенно не причём. Всему виной оказалась весна. Вместо того, чтобы вступить в свои права, когда положено, а покуда обождать, непрошеная, она в любой час хлопала дверью, оставляя после себя распутицу и досаду. К тому же, заявившись не в своё время, она и сама была нервна, недовольна и от того удивительно неловка. Занозистые карнизы из сосулек рушились, едва она задевала их горячими плечами. Неумение жить тихо и спокойно, степенно, делало весну настоящим бедствием даже для тех, кому она была желанна чуть ли не взамен всех прочих времён года.
Но, покуда суть да дело, – синицы стряхивали капельки воды с веток, искоса наблюдая за сугробом. Оперённый крыльями филина, он не сулил ничего хорошего. Полный маховых, с тем лёгким изгибом, что дарит полёту птицы особым тактом бесшумности, деликатностью внезапного появления, и исчезновением, столь же вежливым, сколь и неуловимым. Как бы ни был бесшумен снегопад, но сугроб вопил о том, что филин нездоров, и, коли ещё до охоты ему, порадуется и воробью, и синице. А посему, – опасность была недалёко, как и срок, раз и навсегда отпущенный весне.
Только вот. – слишком уж зыбко это «раз и навсегда», чересчур ненадёжно. Что для весны, как и по части всего другого.
Небо выкипало облаками. Ветер слонялся от горизонта к горизонту, роняя сор: ветки, надкушенные морозом ягоды, простроченные посередине дубовые листы и кленовые, неровно заглаженные напополам. Среди прочего, само по себе порхало лёгкое, как и все прочие, в пуху по пояс, перо филина. Оно долго упрашивало птицу выбраться из дупла днём, дабы разглядеть получше белый свет, но филин, из опасения встретить соседей, которые его недолюбливали, предпочитал прогулки в сумерках, в одиночестве, при луне. Окликая таких же, как он, полуночников, расспросив про здоровье и обменявшись новостями, без оглядки, не опасаясь злого глаза, занимался всем, чем хотел. И однажды, возвращаясь домой на рассвете, филин не заметил, как потерял пёрышко. Да и где там было заметить, – в тот час, когда спадают шоры ночи, становится заметно, сколь недоброжелателей прищуриваются в твою сторону, ожидая любой неловкости, из которой, как из малого семечка вскоре вырастут лианы осуждения и сплетен о тебе.
Итак, воспользовавшись расторопностью птицы и ухватившись за шершавый бок коры, пёрышко осталось встречать зарю. С того места, где задержалось оно, мало что можно было разглядеть, а посему, вскочив на подножку ветра, пёрышко отправилось в недолгий путь. Оно успело разглядеть, как частыми ударами молотка, выкованного из солнечного луча, оттепель чеканит округу. Выбитые следы были один в один рыбья чешуя, сокрытая под слоем белой слизи на теле рыбёх, что в хмельном от стыди4 оцепенении грудой парили у дна пруда.
Надеялось пёрышко вернуться или, покидая плюмаж5 филина, полагалось на случай, но уже вскоре, мокрое, со слипшимися ворсинками пуха, лежало оно, не нужное никому, на дороге. Любой мог ступить на него, походя или нарочно, после чего, смешавшись с чёрной от грязи кашей снега, оно утеряет не только свой вид. но и само упоминание о нём.
А ведь могло бы парить и по сию пору, под сенью переливающихся звёздами небес, под тихую песнь ветра ни о чём. Просто так.
На щеках февраля мыльной пеной таяли сугробы, он торопился и не вытер как следует лицо. Месяц был мал ростом, холост и старался успеть прибрать за собой. Март ввязался было помочь, но февраль не любил, когда его жалели, – за глаза или в лицо, и отказался. Понимая свою ущербность, он старался уравновесить её упорством, что большинству казалось проявлением сурового характера, а малому догадливому числу – нежностью сердца, которую стоило беречь от стороннего взгляда. Иначе…
– Иначе уж не февралём я буду зваться, а мартом или того хуже – апрелем. – Вздыхал февраль, сводя белые от инея брови к переносице. Февраль усердствовал, дабы оказаться лучшим во всём, что ему полагалось. И обыкновенно, упоминая про него, говорили о строгости нрава и скрипучем голосе, но только не в этот раз.
В этот раз всё было не по его. Всего за одну ночь всё, что было бело и празднично, стушевалось, стаяло, оставив посл себя лишь ту самую чёрную, как неблагодарность, как подоплёку всего вокруг пыль, вокруг которой суетились кристаллы льда, мастеря белоснежные сверкающие снежинки. А затем, словно в насмешку, чуть ли не со всех разом, сорвало краны сосулек, и хлынула вода, заполняя каждую, едва заметную впадину, как немытую чашку в тазу. Вода вскорости переливалась через край, ибо не одному сосуду не дано вместить в себя всё, чему суждено было растаять.
Глядя в глаза февралю, я искал в них чаяние радости, а находил в них одно лишь отчаяние.
Солнце, в своей черёд, провожая меня взглядом, полным страсти, предупредительно стелило под ноги ковёр тени – отпечаток тёмной стороны жизни, которую я так усердно старался не замечать… ибо не умел я справляться с нею и смиряться не желал, ну – никак.
Кому-то, – успеть бы донести голову до подушки, сон прикрывает его лицо своей сладкой ладошкой, а другому – не заснуть от раздумий никак. Сонмище писанной и витающей подле правды, дабы вложить себя в уста нужным часом.. Откуда она, зачем?
Словесный ручей изречённых истин, не красивое сочетание слов, давно утратившее смысл.
В какой-то момент понимаешь, что до любой из банальностей нашего мира надо "дорасти", созреть душой. И однажды, в мгновение озарения, когда некий словесный строй обретает истинный порядок, легкий, как прикосновение крыла бабочки, смысл, от которого делается весело и зябко, – ты кричишь себе, недогадливому: "Отчего ж я не видел, не понимал этого раньше?! Это же так понятно, очевидно, и лежит жёлтой незамысловатой кубышкой на глади пруда, у всех на виду, – подходи, бери, кто хочет! И все вокруг должны быть счастливы одним лишь тем, что…» Но, чем дольше ты восторгаешься ниспосланным откровением, тем дальше отступает то самое. от чего сделалось хорошо.
Эти догадки нервны и нежны, они не терпят суеты и громких слов, грубые формы банальностей оберегают их от нескромных из-за поспешности домыслов. И, мелькая мимо метеоритным дождём, они будят в нас тревогу непостижимостью ясности до конца и величавым великолепием. Не от того, что глупы или «не дано», а от понимания собственной ничтожности, из-за уничижения себя, что от гордыни, с целью досадить неведомом кому.
Но лишь только мы сами, в ущерб самолюбию, отступим в тень, склонив голову покорно, смысл бытия сам отыщет нас. Наверное, так? Так верно? Верно, да…
…С укоризной глядит луна на измятые подушкой щёки спящих, и розовые глаза прочих, которым нелегко даётся покой. Под утро, затёртая взорами, она делается неясной, едва заметной на поблекшем, выцветшем по причине скорого рассвета небе.
Сколь людей глядят на неё, а помнят ли каждую чёрточку, морщинку, оспину, шрам? Знают ли об её характере и любимых мелочах? Понимают ли, о ком плачет луна по всё время, покуда жива?.. Верно, нет.
А и забежал некогда март в гости к февралю,толкнул его легонько, так что съехали набок эполеты сугробов с его плеч, и несколько раз провёл в воздухе тонкую черту капели,– сверху – вниз, сверху – вниз:
– Давай, во-от до сих пор ты, а после уж я. – Скорчив умильную гримасу, попросил он.
Февраль помотал головой так, как бы отряхивался после падения в лужу шалый мартовский кот, мокрые капли разлетелись во все стороны:
– Нет. Не давай!
– Ну, отчего ты такой?! – Надул обиженно губы март.
– Какой такой? – Удивился февраль.
– Жадный! – Решительно заявил март, хотя понимал, что несправедлив. Кому-кому говорить про жадность, а только не февралю. Он и снег-то весь отдал январю, и не в долг, а даром. Февраль даже мороз поделил поровну, на троих с мартом и апрелем, да май ещё выпросил себе пару-тройку студёных ночей. Так только, для баловства, соблюсти обычай.
Февраль щурился на солнце и улыбался, глядя на то, как щегол готовится загодя, шуршит вечнозелёными, в поисках места под гнездо, дабы было что предложить новой подруге. А март всё говорил, говорил, чертил по воздуху мокрым пальчиком понятные одному ему знаки, временами переспрашивая:
– Ну, хотя бы так. давай? По рукам?
Расслышав-таки последнюю фразу, февраль кивнул согласно:
– Хорошо, по рукам! – И добавил, – так чего ты хотел-то?
– Да пораньше чтобы! Я уже и часть вещей перевёз…
– В самом деле… – Оглядел округу февраль. Она стояла по щиколотку в воде, не шелохнувшись, из опасения ступить на покрытый водой лёд, и, как и февраль, с улыбкой наблюдала за щеглом.
Смягчившись ещё более, февраль проговорил:
– Будь по твоему! Только и ты, будь ласков, уважь мою просьбу!
Не умея скрыть своей радости, март с горячностью воскликнул:
– Сделаю всё, что пожелаешь!
– Прибереги свой пыл, на дольше хватит, – осадил его февраль. Март смутился, но промолчал.
– Дни я поручаю твоим заботам, но время от захода солнца и до рассвета будет по-прежнему моим.
– И как долго ты намерен задержаться здесь? – Поинтересовался март.
– Покуда созвездие Ориона не перестанет сиять по другую сторону от Солнца! – Ответил февраль. – Ну, а уж после я уйду. – Добавил он.
С тех самых пор так и повелось, – коль скоро на небе охотится Орион, как бы ни было томно днём, февраль ещё здесь, и крепкое прикосновение его холодной руки в любой час может застать тебя врасплох.