Более того, согласно семейному преданию и переписке сестер, она якобы является даже не тёткой, а матерью Евгения – моего отца. И спасаясь от кровавого бунта и «безобразий» (тогда ведь все считали свой отъезд временным), она якобы оставила своего кроху-сына (как и многие прочие: скажем, Серебряковы, Пушкины, Бенуа) у старшей сестры, в тихой глухой деревеньке.
И потом, как ни рвалась из Парижа на родину, вернуться так и не смогла. Дзержинский на посылаемых прошениях писал «Отказать», «Отказать». Только посылки она могла отправлять из Парижа – с дорогими детскими нарядами: бархатными штанишками, матросками, беретками. Представляете, как в деревенской глуши, в голодной многодетной семье были тогда этому «рады»? Да ещё при разгуле-то ГПУ?! Одно появленье почтальона возле хаты считали лихом, несчастьем…
Эти посылки по ночам Мария Васильевна с мужем-фельдшером Ракшой закапывали при свете луны подальше от глаз людских в саду, под ореховым дедовским деревом. От греха подальше и до лучших времён… которые всё так и не наступали. А потом связь сестер вообще оборвалась, ибо Плевицкой сообщили, что во время случившегося в СССР страшного голода, когда матери пожирали своих мёртвых детей, вся родня её в Пединовке вымерла.
Однако же обманули: не вся. Ну а в 1937-м уже сама Плевицкая не могла не погибнуть – даже в Париже. От рук, казалось бы, далёкого КГБ – как и её последний муж, замечательный генерал Белой армии Николай Скоблин. Она была оклеветана и арестована (по талантливому сценарию московского полковника Павла Судоплатова, получившего за эту операцию по уничтожению РОВС и орден, и генеральское звание). А в феврале 1940-го она была отравлена во французской тюрьме города Ренн.
Через четыре месяца фашисты без боёв вступили во Францию. Дотошные гестаповцы эксгумировали тело Плевицкой и сделав, по свидетельству Б. Прянишникова, соответствующие химические анализы (дабы разузнать секреты кремлёвской отравы), закопали тело в общей могиле. Об этом я более подробно написала в эссе «Шкатулка с секретом» и в предисловии к мемуарам Надежды Плевицкой «Мой путь с песней», где она рассказывает о многих вещах. В том числе описывает свою дружбу с государем императором Николаем II и его семьей, с Шаляпиным, Собиновым, Качаловым, Станиславским, Рахманиновым, скульптором Конёнковым, создавшим её портрет, то есть со всем цветом русской интеллигенции начала ХХ века – и в России, и в эмиграции.
Так вот, эта самая шкатулка, оставленная у её сестры Маши и чудом выжившая, потом сопровождала меня всю жизнь. И ещё я с детства помню чёрный лакированный чемоданчик с ярко-зелёной шёлковой подкладкой – страшно тяжелый, поскольку был полон больших дореволюционных пластинок: с сидящим мопсом на круглой картинке, с поющим Амуром посередине. Одно время и шкатулку, и чемоданчик мои родители прятали в тайнике: в сарае под дровами. Это было в Останкино, где мы жили после общежития ТСХА.
Однако спустя годы, в шестидесятые, когда я уже училась во ВГИКе и жила отдельно, это неожиданное известие о легендарной родне, поведанное отцом в качестве некой семейной тайны (раньше ребёнку было опасно такое знать, могла проболтаться), не только не принесло мне гордости или радости, а словно заставило присмиреть. И во ВГИКе, и в Литинституте, и потом… Всё-таки бабка-эмигрантка, не важно, родная или двоюродная. Ведь и я всегда заполняла всяческие анкеты с графой «Есть ли родственники за границей?» и отвечала: «нет, нет и нет». Так что теперь мне не приходилось ни лезть на рожон, ни как-то диссидентствовать, выпуская свои фильмы и книги, поскольку с моим открытым, прямым характером, бесхитростной романтичностью при той фарисейской, совковой жизни, мне могла быть просто хана.
Впрочем, хана на все сто процентов мне была бы, родись я вообще на десять лет раньше. Но вот же – повезло как-то, пронесло. Была и отличницей, и целинницей, и активисткой, и комсоргом.
Может быть даже, чтобы всё это некогда (то есть нынче) описать?..
У меня нет псевдонима. Не люблю вымышленных имён, прозвищ, кличек. И вообще всё, что «псевдо». Правда, работая редактором отдела искусств в журнале «Работница», заполняя порой очередной номер своими статьями в разных рубриках («Живопись», «История», «Благовест», «Проза, поэзия», «Филиппок») поневоле приходилось подписывать материалы – кроме Ракша – своими родовыми фамилиями: Ирина Трошева, Ирина Никольская, Ирина Яковлева, Ирина Епифанова. Ну, и когда «негром» работала (за других сочиняла), подписывалась соответственно чужой фамилией.
Вот таких случаев наберётся немало. Вон они, томики, – все вместе на книжной полке стоят: толстые, разноцветные. Романы, пьесы, повести, написанные мною, однако поименованные только «Перевод Ирины Ракши» – с узбекского, казахского, калмыцкого, кабардинского, азербайджанского… Нет-нет, языков этих я не знаю. Всё написано с так называемых подстрочников. Это в СССР политика такая была – интернациональная. Донорством занимались и лучшие русские писатели, и графоманы. Выводили «нацменов» на мировые, международные, литературные рынки. А сейчас эти популярные некогда авторы уже незалежных, свободных стран осиротели и очень скучают без литературных вливаний. Без русского языка (как без рук) их творческие дела увяли: нет ни книг (статей, стихов, прозы), ни фильмов, ни привычных выходов на Запад или Восток.
Так вот, о фамилии. Мой отец, Евгений Игоревич Ракша, прожил своё голопузое детство в деревне под Киевом, в белёной хатке, среди вишнёво-яблоневых садов. Игорь Ракша был местный пединовский фельдшер (вернее, имя его не Игорь, и даже не Егор, а Игор) – черноглазый, смуглый, маленький такой хохол с Запорожской Сечи.
В Пединовке семью этого безотказного фельдшера (звали на помощь и днём, и ночью) за малорослость прозвали, не без сердечной любви, Малюкы – «малыши». И дети все, кроме голубоглазого, светлокудрого Женечки, были малы, смуглы и кареглазы. В бедной и многодетной хате делами заправляла хроменькая, но рукодельная трудяга, очень хозяйственная певунья Мария Винникова, взятая из курян, из «кацапов», родная сестра Надежды Винниковой-Плевицкой. Своеобразная эта фамилия Ракша (с ударением на последнее «а») считается украинской. Там полсела Ракшей.
Есть Ракши и в Крыму, тоже кровная веточка. Иван Ракша (1906–1986), белый офицер, эмигрант, принявший в монастыре под Мюнхеном постриг и получивший имя Игнатий, был направлен епархией зарубежной православной церкви в 1938 году в Палестину в местечко Хеврон, к Дубу Мамврийскому. Вскоре Игнатий стал в монастыре игуменом, любимым всеми палестинскими христианами, местночтимым старцем. И там он совершил подвиг: в годы преступного советского небрежения к русским землям в Палестине на пожертвования, по копейке собранные от паломников всего мира, построил у Вечного Дуба храм во имя Святых Праотцов Авраама и Сарры, пригласившим некогда под сей дуб трёх странников – Святую Троицу.
Вот этот игумен Игнатий (Иван Ракша), явив чудо, и привёл меня случайно в прошлом году – буквально за ухо – на свою могилку. Причём во время моего паломничества на Святую землю. Видно, из всей родни он выбрал меня, как наиболее воцерко́вленную. А ведь я и знать не знала, где он почил и как жил. Помнила только отцовы слова, случайно некогда обронённые:
– А Иван наш совсем сдвинулся. Где-то в Германии монахом стал, а потом в Палестине сгинул.
Так что на вопросы всевозможных анкет – есть ли родственники за границей, отцу ой как было что скрывать! Однако эта необычайная история – сюжет особый, отдельный, достойный.
Заехала я как-то под Киев, в Пединовку к тете Наде – Надежде Игоревне Ракше (названной в честь Плевицкой), младшей сестре отца, прожившей всю жизнь в родной, родовой хате. И вот пригласили её, а нежданно-негаданно и меня, на местную свадьбу к дальней родне.
Вечером возле белёной хаты праздничные столы в зелёном саду ломились от блюд. Шум, смех, песни под цимбалы, аккордеон. На головах девчат – венки из цветов, пёстрые ленты. А молодые!.. Они рядышком, застенчивы и красивы. А в стороне от столов, конечно, подарки – гордо разложены под яблоней напоказ, на всеобщее обозрение. Чего там только не было! Всё для начала новой жизни: и посуда, и ложки-вилки, и кастрюльки-вёдра, и бельё – постельное и иное, с вышивкой и мережкой, плетёные да кружевные подзоры, скатерти и рушники, расшитые петухами и розами. (И моя московская ваза, привезённая тетушке, пригодилась!)
Но главным подарком был, конечно, раскладной пружинный диван с ярко-красной обивкой. На него никто, естественно, не садился. Куплен он был вскладчину, всем деревенским «миром». Этот диван по-генеральски рдел среди зелени у подворья, и порой на его алую обшивку уютно падали с веток ароматные, спелые яблоки. А к спинке был приколот листок из школьной тетради в линейку: почётный список сдавших деньги на этот солидный подарок.
Я наклонилась, читая фамилии, и вдруг замерла, поразившись. Среди редких Гриценок-Проценок в списке пестрели… сплошные Ракши.
Ракши Степаны, Ракши Оксаны, Марии, Иваны… Судя по списку, тут полсела было Ракшей. И удивлённое сердце моё возликовало!.. И потом, сидя уже за столом, я совсем по-иному смотрела на развесёлых гостей и хозяев. Всё вглядывалась в их лица, искала в них что-то моё, знакомое. И с радостью находила, узнавала, угадывала собственные черты. Ведь все они были мои родные.
Родня, родичи, род…
И еще о крылатых ракшах.
Орнитологам хорошо известен обширный птичий отряд ракшеобразных. И В. Даль его знал. Голубокрылая, средних размеров, живая, красивая пичуга. Она же – «ронжа», она же «сизоворонка». Ареал жизни широк: юг средней полосы, Кавказ, Казахстан, Европа. Голубопёрая (реже других цветов), летает с резкими редкими вскриками в стригущем полёте. Удоды, оляпки, зимородки – это все тоже ракши. Они и под лёд зимой смело за кормом ныряют…
Так что пернатая моя родня тоже обширна и симпатична. Правда, девчонкой я страдала от своей необычной фамилии. Думала: ну почему я не Иванова или Петрова? В моём барачном послевоенном детстве ко мне липли дразнилки: «Ракша-лапша», «Ракшист-реваншист». А если ласково, то «Ракшуля». А мне так хотелось, чтобы все меня звали по имени, как папа с мамой в моменты нежности: Иринка, Ирок, Ирочка. Но и тут законы двора были жестоки: «Ирина-перина… Ирка-дырка… Ирастик-головастик».
В общем, моя фамилия действительно опасно выбивалась из ряда Ивановых-Петровых. До сих пор удивляюсь: как яркие мои родители не загремели в те годы просто за фамилию?.. Как выжили?.. Хотя отец-танкист, орденоносец, всю жизнь воевал с тупой, тоталитарной махиной, пытаясь пробить её железобетонность и заскорузлость. Мечтал внедрить в производство свои замечательные, дававшие огромные прибыли, сельхозмашины: жатки, сеялки, веялки. Но разве он, инженер-изобретатель, наивный Дон Кихот, мог понять тогда, что по советским колхозным полям не может ходить машина с названием СКСР, то есть «Сеялка-культиватор системы Ракша»?.. Подумаешь, «опель» какой… Какой «мерседес» нашёлся!..
Итак, фамилия и вправду досталась мне нестандартная – никаких псевдонимов не надо. Даже любимый муж мой, художник Юрий Теребилов, когда мы поженились студентами ВГИКа, взял эту фамилию. Сперва просто подписывал так картины к выставкам, а когда родилась дочь Анюта, и вовсе паспорт сменил. Не очень-то он любил Михаила-Мефодия Теребилова, мужа своей любимой матушки, человека пившего и не слишком умного. Мой отец, живший тогда в Сибири, был даже горд, что зять взял нашу фамилию. В те годы (не то что теперь) это не частый был случай…
А порой в этой фамилии люди находят что-то индийское. И не случайно. В переводе с санскрита это слово обозначает «защита, оборона, охрана» (кстати, очень я люблю кого-нибудь защищать).
В истории древней Индии есть так называемые ракшасы – змее волосые демоны, охранявшие Будду. Парочку таких деревянных масок-ракшасов я привезла некогда из Калькутты, где перевели книгу моих рассказов, и сейчас эти яркие маски висят в кабинете на даче. А вообще-то Ра – это не только имя египетского бога Солнца, но и древнее название нашей великой реки Волги. Так что предполагаю, что по её берегам и жили когда-то РАкши.
Да и Пушкин Ракшей поминал… «Мой предок Рача…» Кстати, существует ещё и большая станция под Тобольском – «Ракша». Форпост и дозор от набегов степных кочевников.
В конце концов, и у Киплинга своя есть Ракша. С детства каждый знает прародительницу-волчицу, мать большой серой стаи. Она выкормила своим молоком Маугли – человеческое дитя. Именно эта Ракша стала с детства моим идеалом чести, символом справедливости, смелости, доброты. Я без конца читала эту книжку Киплинга, подаренную дедом и затёртую до дыр. Знала все реплики наизусть.
Всё мое детство к праздникам мне дарили книги. И притом чудесные! Тогда всюду в магазинах, больницах и школах висели плакаты с лозунгом белым по красному: «Книга – лучший подарок». (Тогда и других лозунгов всюду было полно. Порою смешных. Например, в отделе соков, в гастрономе на Маломосковской можно было прочесть: «Если хочешь сил моральных и физических сберечь – пейте соков натуральных! Укрепляет грудь и плечь!» Потом люди повторяли это уже как шутку, курь ёз. А ведь было на самом деле.) В те годы без книжки ребёнку не мыслилось даже дня. Подарочные фолианты: Гоголь, Пушкин, Салтыков-Щедрин, Гончаров, Короленко, Некрасов… Именно они, а не кто иной, стали моими любимыми учителями, как говорится, с младых ногтей. Это были бесценные дары моих дорогих стариков – бабушки и деда – за отличное окончание каждого класса и даже четверти. В твёрдых цветных переплётах, зелёных, жёлтых, синих обложках, они до сих пор гордо стоят на моих книжных полках. И все с нежными надписями, порою в стихах: «Сегодня нашей Ирочке минуло десять лет, любимой внучке бабушка желает жить сто лет». Но почерк – идеально-каллиграфический – дедов, профессорский. И только подпись внизу бабушкина: «З. Трошева».
Я порой годами жила у них на Таганке. И в школу № 423, что почти за углом, там же ходила, на Садовом кольце. А вечерами бывали у нас литературные чтения. Дедушка, сев в кресло в круге света старинной зелёной настольной лампы читал вслух великолепные книги. Я – малышка – внимала, а бабушка тем временем что-нибудь шила или штопала носки, сунув в дырявую пятку перегоревшую лампочку.
В январе, например, мы читали Некрасова, в феврале – Пушкина, потом Короленко, Гоголя… В общем, всю классику. Навеки запомнила и «Детей подземелья», и «Метель», и три «О» Гончарова – «Обыкновенная история… Обрыв… Обломов…» А вот «Фрегат Паллада» дедушка до времени отменил: «Ещё не по возрасту!». Видел, как скучно мне слушать, как зеваю, не понимая текста.
Так что я на лучшей классике выросла. Может быть, от тех самых «Каштанок», «Муму» и «Маугли» (всегда вызывавших мои горькие слёзы) у меня буквально в крови щемящая любовь к животным и ко всему живому, к тому, что мы называем природой. Я в жизни и муравья не обидела. После дождя собирала по лужам полуживых, бледных, земляных червячков, чтобы не утонули. Зарывала их в траву, в землю. А от слов: «Мы с тобой одной крови» у меня всегда влажнели глаза… Так бы и обняла, так бы и обхватила руками весь этот мир. Такой несчастный, но покуда ещё живой… (Люблю строки Светлова: «Только сердце все мечется, мечется. / Только рук не хватает обнять мне мое человечество…»)
А как же иначе?.. И действительно, разве мы не одной с ними крови?.. Конечно, одной. Да к тому же, если мы еще и птицы, и ракши, «одного с ними имени»!..
И может быть, не случайно одна из ранних серьёзных моих работ – повесть именно о волках. Тех самых, с которыми я в юности на Алтае не раз встречалась… Может быть… В первом издании я назвала эту повесть печально: «Утрата». Её напечатали не только в книге, но и в роман-газете, тираж 3 миллиона экземпляров. Там погибала моя Ракша, моя волчица. Но спустя время это название у меня слямзил один московский технарь, ставший удачливым автором, – Владимир Маканин. Тогда я, огорчённая, при следующем издании переименовала мою повесть в «Охоту на волков». Однако позже и «Охота на волков» перекочевала в название песни Высоцкого… Ну, думаю, ладно…
С названием – это бы ещё ничего. Но вот другой случай. Один популярный среднеазиатский писатель (которому я сдуру подарила на каком-то съезде книгу про своих волков) быстренько вставил сей «волчий сюжет» в свой только что написанный ему «неграми» человечий роман. К слову сказать, многие молодые республиканские авторы жаловались на этого «гиганта мысли», слабо говорящего по-русски, кстати.
Он был совершенно уверен в своей безнаказанности, своей секретарско-партийной неприкосновенности. Книжки этому азиатскому мудрецу писали за хороший гонорар московские литераторы – тихие интеллигенты. Оттого все «его» романы такие разношёрстные, разностильные, пёстрые…
Ну да ладно. Не нам судить. (Не суди, да не судим будешь.) Пусть миф о его таланте, отмеченном наградами и в Москве, и в республике, поживёт еще до поры до времени. Бывает, в конце концов, – писатель без имени, а имя без писателя (вот это как раз тот случай). В общем ему, именитому лауреату, даже можно посочувствовать. В девяностых годах, вероятно, боясь разоблачения, ожидая смерти своих почтенных «негров», он даже скрылся в малом европейском государстве, послом от своей азиатской страны, уже свободной от СССР. Самому было ясно: всё тайное станет явным.
Ну а всё-таки, как же Ракша?.. Что ж, волчица справилась: выкормила своим молоком целую стаю. Да в придачу ещё и Маугли, человеческое дитя!
Мой первый дом на земле после материнской утробы – шумное студенческое общежитие, братство энтузиастов, строивших новый мир. («Мы наш, мы новый мир построим! Кто был ничем, тот станет всем!») Этот четырёхэтажный корпус общежития № 3 из красного кирпича стоит на Лиственничной аллее и сейчас. Только теперь там процветает какое-то акционерное буржуйское общество.
Мне всегда чудилось, что уже от самого названия – Лиственничная аллея – дивно пахнет хвоей, золотой смолой, мягкой от солнца, свежей тайгой. Да и сегодня эти лиственницы, хоть и постаревшие, измученные городской пыльной жизнью, представьте себе, еще здравствуют. Порой приезжаю туда – побродить, подышать, посмотреть на «опытные» делянки и поля, засеянные злаками.
Что может вспомниться из младенчества? (Даже самой интересно.) Из трёх моих довоенных лет?.. Хотя сперва надо о родителях, поскольку мы родом не просто из детства, а от отца и матери. Наше начало – в них.
Получив диплом ТСХА по специальности «инженер сельхозтехники», мой отец, молодой выдвиженец, был оставлен в столице и получил назначение на ВСХВ (Всесоюзную сельскохозяйственную выставку) – директором павильона «Хлопок». Видно, потому, что на последней студенческой практике он трудился в Узбекистане на хлопковых полях, испытывая первый в стране хлопкоуборочный комбайн. А может, потому, что на ВСХВ все другие, серьёзные павильоны – «Машиностроение», «Животноводство» – уже разобрали другие. То бишь, их раздали более солидным претендентам.
Директором же всей сельхозвыставки был тогда учёный-ботаник Цицин Николай Васильевич. Этот громоздкий дядя, любитель музыки и романсов, очень ценил и отца моего, и маму. Порой заезжал к нам в гости (помню: мама поёт, аккомпанируя себе на пианино, а гости, поклонники и Цицин тут же, стоя и сидя вокруг, подпевают).
И вот однажды Николай Васильевич подарил мне, голубоглазой малышке, деревянного… нет, не деревянного… и не коня, а козла. Из папье-маше, на колёсиках. Серого такого, гладкого – ладонь до сих пор помнит ощущенье той, на ощупь, гладкости, – с двумя рогами и бородой-мочалкой. Вскарабкавшись на него верхом, я могла тянуть козла за рога, и тогда он блеял, протяжно и жалобно, по-живому, словно плакал, жалуясь на судьбу. Этот звук тоже остался в памяти. И я от какой-то неясной жалости в унисон начинала реветь. И наши голоса сливались в дуэт. А папа целовал меня в макушку: «Не тяни козла за рога!» И все взрослые весело хохотали. Им было не понять – с чего это ребёнок вдруг плачет?..
И этот козёл был моей первой запомнившейся игрушкой, моим дружочком. Именно он, любимый, сохранился чудом и после войны, когда мы с мамой вернулись с Урала из эвакуации, где жили возле деревни Увал в землянке. В полном смысле, буквально в земле. Оттуда и пошли потом мамины ранние ревматизмы, и мои тоже.
В общем вернулись мы в Останкино в свою разгромленную квартиру в конце войны. В ней, в свою очередь, жили в войну несчастные белорусские беженцы, погорельцы… Часть нашей мебели – кресла, ломберный столик (приданое мамы), старинные ноты, рамы картин и книги – они сожгли морозной зимой в «буржуйке», простодушно объясняя нам: «Мы топили только тем, что постарее». Но часть вещей и почему-то этот козёл всё же выжили. Может быть, чтобы остаться знáком времени, знáком памяти?..
Ещё с тех давних пор мне запомнился восторженный папин рассказ об актрисе Любови Орловой, снимавшейся на ВСХВ возле папиного павильона, на широких, с колоннадой, ступенях. Кажется, фильм «Весна»?.. Помню мамины ревность и недовольство, её горячее, немедленное желание прийти к нему на работу и присутствовать при съёмках этой актрисы-разлучницы. И ещё – срочный пошив такого же серого, как у Орловой, жакета с высокими плечиками. Однако, всё-таки постояв на съёмках в первом ряду зевак и перехватив обворожительную улыбку актрисы, мама сразу же всё им «простила». И великой актрисе, и папе.
Но жакет всё-таки сшила. И даже купила перчатки.
Ещё помню рассказ о том, как до войны воздвигали на ВСХВ огромный памятник Сталину. Тогда эти памятники росли по стране, как грибы валуи под дождём. А тут Всесоюзная выставка! Ну как без него?
И он пророс даже на внутренней площади ВСХВ, перед большим павильоном со стеклянным куполом крыши (в шестидесятые павильон стал называться «Космос»). Строили монумент очень быстро, ночами. Тогда все ночами работали. И сам вождь, и вся страна. Памятник был белого цвета, гигантский – высотой с нынешнюю космическую ракету, занявшую его место. (Впрочем, гигантомания тех лет знавала памятники вождям и повыше.)
И вот однажды звёздной ночью принимать уже готовое произведение искусства приехал из Кремля сам Генералиссимус. Со свитой. Как же там всех, причастных к этому делу, трясло!..
Вот эскорт из блестящих чёрных машин, быстро подъехав, замер, как вкопанный, почти у подножья скульптуры. Вождь очень медленно вышел из автомобиля – в серой шинели, серой фуражке. В свете прожекторов молча и близко встал перед тёмным рядом обморочно застывших специалистов: скульпторов, архитекторов, строителей, директоров павильонов.
Сам глава ВСХВ Цицин, бледный, без шапки, стоя рядом, бормотал, докладывая Генсеку какую-то важную информацию. Затем вождь неспешно поднял голову к своему изваянию, своему же, сияющему в ночном поднебесье белокаменному лицу, освещённому снизу наперекрёст лучами прожекторов. На фоне звёздного неба его огромная белая голова в фуражке словно куда-то плыла, двигаясь в вечность…
Сталин, щурясь, долго молча смотрел наверх. Медлил. Наконец одобрительно усмехнулся в усы и… (о счастье!) стал так же молча пожимать близстоящим специалистам похолодевшие руки. От этого рукопожатья каждого тайно охватывал прилив ликования. Тогда и отцу повезло: и он ощутил в своей руке (вообразить немыслимо!) маленькую, сухую ладонь Вождя. Вождя Всех Народов!..
Когда же сияющий эскорт, развернувшись как по команде, шурша, уехал, исчез вдали, как виденье, – красными точками, все какое-то время стояли в оцепененье. Словно ошеломлённые…
Вот такой был случай. А я, малышка, той ночью посапывала во сне рядом с мамой, в своей кроватке с сетками по бокам. Спала возле события, произошедшего рядом, на ВСХВ. Сладко спала на соседней Третьей Останкинской улице…
…И вот минули и канули в Лету десятилетия. Началась и завершилась Великая Отечественная война. Потом, опять же ночью, был повержен тот вечный поднебесный монумент. ВСХВ превратилась в ВДНХ, а теперь и вовсе в проходной коммерческий рынок. Умер в 1986-м в Красноярске мой папа, живший уже со своей третьей семьей. (У меня, кстати, есть сводная сестра и трое братьев от разных родительских браков.) А сила тех впечатлений и чувств, которые испытал мой отец тогда, при встрече со Сталиным, была, наверно, столь велика (даже в рассказе), что впаялась в сознанье его первой дочери крепко и навсегда…
Ой, да мало ли что ещё впаялось в моё сознание!.. Хватило бы только сил и времени всё написать, отработать…
…А вот ещё один момент из тех лет. За отцом до войны присылали – с работы и на работу – казённую легковушку, автомашину с шофёром. До войны папа был не просто директором павильона, а получил за ударную работу свой первый орден «Знак Почёта». Шофёров у него было двое, работали они через день, посменно. Изредка пользоваться машиной дозволялось и маме – чтобы, например, доехать за покупками до Первой Мещанской улицы, то есть до Ржевского вокзала, что у Крестовской заставы.
Ржевский вокзал, то есть «вокальный зал», своё имя менял четырежды. Последнее название – Рижский, а до Ржевского он назывался Балтийским, а ещё раньше Виндавским. И представьте, некогда сам Штраус, гостя в России, давал в его просторном, с хорошей акустикой зале упоительные концерты. Он играл свои венские вальсы, и чарующие звуки скрипок вырывались из окон и плыли над Мещанской (будущим проспектом Мира), над пустыми составами, паровозами, семафорами и сплетеньями путей, рельс и шпал, не ведая, что они вольются в гудки революций, гром выстрелов, в крики толпы, стоны и плач… Может, и правда волны звуков не исчезают бесследно, а навсегда опутывают планету, как кокон?..
Так вот, на пути легковушки к центру, в конце нашей по-деревенски зелёной Третьей Останкинской, был мостик через речку Горленку, впадавшую у Ростокино в Яузу. Это была речка моего детства, настоящий волшебный мир – с осокой и кувшинками по топким берегам, с любимыми ужами, головастиками, лягушками и жуками. Нынче всё это забыто (думаю, и моими сверстниками). Речка теперь взята в трубу, укатана мёртвым асфальтом, и русло её сейчас называется улицей Королёва.
Но тогда легковушка, прежде чем выехать на Ярославский тракт, должна была пересечь речку у села Алексеевское по деревянному мостику. Однажды мама именно там позволила себе попросить шофёра остановиться. Ей захотелось нарвать незабудок для дома. «Я мигом, я на минутку… Я не задержу», – и выпорхнула. Дядька-шофёр с седым бобриком на голове ей нравился больше, чем его юный сменщик. Он выглядел человеком надёжным, такой хозяину не донесёт, молчаливый, спокойный – похоже, из деревенских. (В 30-е годы вся деревня, оборванная и голодная, буквально хлынула за работой в столицу.)
И юная мама – стройная, в голубом платьице и белых парусиновых туфельках, начищенных зубным порошком, – легко спустилась по зелёному склону к воде.
А шофёр тем временем вышел и, сев на ступеньку в открытых дверях машины, стал наблюдать за ней. Летний день сиял солнцем и безмятежностью, в речке искрилась вода. А молодая красивая женщина рвала среди зелени незабудки.
Скоро, насобирав букетик, она легко поднялась к машине.
– Красиво, правда?.. – На мгновенье уткнулась лицом в голубую ароматную свежесть. – Ну что, поехали? Я готова…
Но человек не двигался. Он сидел, уткнув лицо в ладони, и сквозь тёмные, жёсткие пальцы его жилистых рук сочились слезы.
– Господи, что с вами? – испугалась мама. – Что случилось?.. – Присела перед ним на корточки. – Может, вам чем-то помочь?
Но шофёр, еле сдерживая рыданья, не отвечал.
– Вам плохо?.. Может, вызвать врача?..
Но он тотчас в испуге вскинул лицо – мокрое, неузнаваемое, искажённое какой-то мукой:
– Нет-нет!.. Ты что?! Не надо никого вызывать… – И, торопясь, тихо забормотал: – Я ведь, понимаешь, стрелок… Стрелок я. Понимаешь?.. Сутки вот тут за баранкой, а других – расстреливаю… – Давясь слезами, он утирал твёрдые на вид щёки. – Всю смену людей расстреливаю… Работа такая… Таких вот, как ты… Разных… А у меня в деревне жена беременная, дети.
Он отвернулся, замер. Кругом было солнечно, лучезарно и так тихо, что далеко где-то слышались детский смех, гудки редких машин. Мама не знала, что предпринять, что сказать, что делать. И тогда шофёр резко поднялся, с силой провёл ладонями по седым волосам, словно стараясь что-то стереть из памяти, и, обогнув твёрдым шагом машину, сел за руль.
Вечером потрясённая мама с трудом дождалась отца с работы. Букет незабудок стоял на круглом столе под абажуром. Наглухо закрыв окна и двери, она по секрету, шёпотом всё рассказала мужу. Но отец отреагировал на удивление странно. Он неожиданно рассмеялся, обнял, поцеловал жену в испуганные глаза и сказал, что это глупости, что она всё не так поняла. Или это просто абсурд, бред больного человека.
И принялся за ужин. А перед сном почему-то взял с жены слово молчать о случившемся, строго-настрого молчать и даже накрепко всё забыть…
Больше мама того шофёра не видела… Никогда.
Однако ничего не забыла.
Жили мы тогда, как я уже сказала, на Третьей Останкинской (теперь это улица Королёва) в двухэтажном бараке (их было шесть, седьмой сгорел в войну), с водой в дворовой колонке. Воду носили домой по-деревенски, в вёдрах, а кое-кто даже на коромысле. А ещё – с жутко-вонючей общей уборной на улице (в три плюс три очка: М и Ж). Раз в месяц, когда яма переполнялась, приезжала цистерна-трёхтонка, гудящая «говночистка» со шлангом в гармошку. Тарахтя мотором, она долго очищала яму. А потом пару дней окна в округе от вони открыть было невозможно.
Таких временных типовых бараков было множество понастроено перед войной, на окраинах городов. Наш шестой корпус был отдан семьям специалистов ВСХВ. Разумеется, временно, до скорого переселения сотрудников в центр Москвы, в приличные квартиры. Но этого так и не случилось…
Началась война, отец ушёл танкистом на фронт. Воевал в Сталинграде, Померании, Польше. Вернулся живым, орденоносцем, не раненым, хотя обожжённым: в танке горел, но спасся. Потом (выставка закрылась, нечего было уже выставлять) папа работал в сельхозминистерстве инспектором по Сибири.
В 1954 году родители мои разошлись. Отец уехал на Алтай строить целинный совхоз. А наши уже несколько облупившиеся, засыпные бараки простояли ещё лет тридцать. Верно сказано: нет ничего более постоянного, чем временное. Там, в Останкино, моя яркая, «музыкальная» мама и прожила – как бы временно – всю свою жизнь. Там и состарилась, увяла, так и не осуществив себя (хотя талантливо писала и музыку, и стихи), так и не пригодившись своему немилосердному, жестокому времени.