Сейчас на месте тех наших бараков высятся тяжёлые 30-этажные монстры, гигантские, гнетущие глаз дома-муравейники. И под стать им стоит исполинской иглой напротив, возле дворца Шереметьева, Останкинская телебашня. Кстати, строилась она в 50-е годы у меня на глазах, за окнами, в поле – на месте нашего огорода. Освобождая место для её возведения, рядом вырубили прекрасную дубовую рощу (которую некогда любил писать великий художник Исаак Левитан), так называемый Дубовый просек.
Сейчас нет ни этого просека, ни домов тех, ни речки, ни рынка. Ничего не осталось. И только, перемогаясь, дышат еще на пустыре деревья, когда-то посаженные рядком мной и мамой под нашими окнами: липы, ивы и тополя. Они разрослись и уже постарели, но пока узнаваемы. Так приятно, подъехав порой (самой за рулём) и подойдя к ним по заросшему пустырю, провести ладонями по их жёсткой, морщинистой, тёплой коре, по их рваным, глубоким ранам. «Поклон вам, мои родные сверстнички… Ну, как жили вы тут без меня?.. Что видели в эти десятилетия?..»
Люблю постоять неподвижно, отрешённо от мира, от городской суеты. Приобнять, коснуться щекой их древесного тела, которое некогда тонкой веточкой воткнули в землю мои детские руки. Внутри их ствола, по их жилам, ещё течёт вверх и вниз медленная, живая влага – кровь земли. Сколько же вы, горемычные, всего тут наслушались-насмотрелись?!.
Если б деревьям, лесам была дана Богом глотка, жуткий стон бы стоял по всей нашей планете…
И эти мои деревья изранены, как на войне, – людской злобой и небрежением. Хотя для дерева полвека жизни разве же срок?.. Вон в Палестине я касалась руками олив (живы ещё!), под которыми молился Иисус Христос. И дуб Мамврийский ещё дышит, живёт, ещё помнит Святую Троицу!.. Могли бы и эти ещё процветать. Но нет… Суждено им было, бедным, родиться в Москве. А тут – как на войне, год шёл за три. (И для деревьев тоже.)
Однажды я подумала: что, если в далёком будущем высоколобые наши потомки, мудрые археологи задумают изучать исчезнувшую цивилизацию середины ХХ века? Станут копать в Останкино – как, скажем, в Манеже копают либо в Кремле?.. Или, к примеру, у египетских пирамид? Или – как Шлиман в Греции раскопал золото Трои?..
Что найдут они в толще останкинской земли? На что наткнутся, что расскажут им эти останки-находки?.. Ну, скажем, керосинки наши расплющенные, примусы и керогазы (располагаю по порядку их появленья) или же шайки с ручками, которые мы брали в общие бани?.. Или сдавленные рёбра жёлтого абажура, который так уютно когда-то светил над круглым столом?.. Или, к примеру, прищепки для стираных простыней, сушившихся на наших чердаках, под вечной угрозою исчезновения в руках воров?..
А вдруг найдут полуистлевшую фронтовую кирзовую сумку отца моего, привезённую вместе с офицерским планшетом с войны?.. Ах, как я ею гордилась! На зависть подружкам вместо портфеля ходила с ней в мою школу № 271. Найдут остатки истерзанных нами в игре трофейных противогазов… Найдут кругленькие толстые увеличительные стёкла (танковые визиры), через которые мы, ребята, солнечным зайчиком выжигали на досках заборов свои имена. Найдут помятые немецкие губные гармошки из Мюнхена… Сколько всего трофейного!.. Можно подумать, что линия фронта проходила прямо через Останкино. (Вообще-то она и правда прошла через детские наши сердца.)
А ещё?.. А ещё наши потомки найдут алюминиевые ложки-самоделки, красавицы-ложки с черенками из разноцветных пластмассовых вставок – нехитрое солдатское рукоделье в тылу и на фронте. Найдут помятые кружки из алюминия, уже забитые землёй с добрыми дождевыми розовыми червяками. А ведь какой праздник был, когда только что появилась у нас эта алюминиевая посуда – кастрюльки, кружки, бидоны! А теперь её уже называют «вредной»…
А может, ещё они наткнутся и на мои ржавые коньки-снегурки с закрученными, как лебединые шеи, носами? Очень удобно эти снегурки прикручивались с помощью палочки и верёвки к подшитым валенкам.
Господи!.. Но ведь наткнутся, конечно, и на осколки фугасных бомб и зажигалок! Они тоже лежат в этой земле. Куда же им деться?! Ими осенью 41-го года самолёты фашистов нещадно бомбили Москву. И конечно, выставку – ВСХВ, её красавцы-павильоны. А заодно и соседний геометрический ряд наших жилых бараков.
Да мало ли что ещё могут найти тут потомки?! Дай им, Господи, старания, желания и любопытства. И чтоб были они лучше нас – светлее, добрее и чище.
…Вот и ещё видение. Отчётливо помню гул, низкий сплошной гул: это, невидимые в чёрном небе, идут на город бомбардировщики. И на фоне сплошного этого звука – хлопки взрывов-разрывов и крики, жуткие женские вопли. За стеной стук дверей, топот ног, убегающих по коридору. Но мама почему-то оцепенела: стоит напротив окна и, держа меня на руках, крепко прижимает к груди.
А я с интересом глазею на всё и совершенно спокойна, поскольку всем телом ощущаю тепло и надёжность её мягкой груди. Перед глазами жарко-красные оконные стёкла, они словно плавятся. Напротив – седьмой, последний в нашем ряду барак. Он ярко горит, пылает в ночи большим весёлым костром. А в чёрном небе, как ёлочные фонари в праздник, висят осветительные ракеты, выпущенные фашистами. Они реют, как цветы, тут и там, на парашютах из красочного шёлка: зелёные, белые, красные. Освещают лётчикам местность. Помогают немцу бомбить нас.
После таких бомбёжек разноцветные несгоревшие лоскуты парашютного шёлка дети и женщины соберут по дворам, крышам, деревьям и улицам. И будут шить себе что-нибудь из одежды: летнее, прочное. Такой зелёный лоскут до сих пор хранится где-то и у меня. На память. Жуткая память войны.
А в горящем доме напротив, спасая хоть что-то, хозяйки выбрасывали из оконных проёмов стулья, подушки, узлы. И те, падая вниз, на лету пылали, будто в замедленной съёмке. Потом (как в теневом театре) от дома к речке горящим факелом побежал человек. Он спасался. Но, не добежав до воды, упал вдали и остался лежать, догорая на земле костром…
Вообще бомбёжки в Москве в первую военную осень были часты. Аэростаты в небе и наши советские «ястребки» были почти беспомощны, не могли сдержать мощной немецкой армады. (Правда, на Третьей Останкинской сгорел только седьмой барак.) И мальчишки с плебейских наших окраин, пользуясь гулом и паникой, воровали тем временем яблоки у соседей в частных садах. Набивали за пазуху полные рубашки.
Бомбили немцы и центр Москвы. Обрушился и сгорел, погребя под собой жильцов, старый дом вблизи станции метро «Библиотека имени Ленина», возле Пашкова дома. И бабушка всегда с ужасом вспоминала, что там долго-долго, пока неделями разгребали, разбирали завалы, стоял удушливый трупный дух, смешанный с запахом горелого мяса…
– А нам повезло, – говорила мне бабушка. – Они целили всё на Кремль. А бомбы на Солянке рвались, на Яузе и у Курского. И у нас во дворе только одна упала. Мы в тот раз в бомбоубежище не пошли: надоело уж бегать. А зря. Нас оконными стеклами сильно порезало. Но, слава Богу, живы остались…
Не знаю, будут ли интересны когда-нибудь археологам такие находки?.. Но в земле покопаться им стоит. Уж если мой муж, художник, начиная работу над триптихом «Поле Куликово» и съездив на Дон и Непрядву, привез домой наконечник татарской стрелы и 600-летний осколок копья, то уж середина ХХ века, царившая словно вчера, одарить может щедро. Только копни́!..
Сегодня со словом «Останкино» чаще ассоциируют лишь телецентр и телебашню. А ведь это былинный, сказочный край. В нём столько всего… вернее, в нём – ВСЁ. Единение всех трёх начал: вчера, сегодня и завтра… Впрочем, об этом надо отдельно.
А на том поле, где сейчас стоит телебашня, в войну и даже несколько позже, была расположена часть ПВО (противовоздушной обороны). Была укатанная, как бетон, площадка для аэростатов, пузатых и добрых, по-живому с колышущимися мягкими «животами». Так что наткнуться в земле на остатки креплений, державших поднебесных этих слонов, – раз плюнуть. С ликвидацией этого пункта после войны укатанную площадку отдали под огороды жителям ближних домов (об этом я написала рассказ «Останкинские дубки»).
Ах, до каких же кровавых мозолей мы с мамой надсаживали ладони, чтобы превратить камень в землю, чтобы вскопать под картошку, спасавшую в голод, выделенные нам шесть аэростатных соток. Мы копали эту землю до пота и сухости во рту – на виду наших жёлтых бараков, стоящих среди зелени, как оазис, и издали глядящих на нас. Мама с натруженными руками (а какие были красивые!) не могла подойти к пианино и тронуть клавиши, перенося частные уроки музыки, которыми подрабатывала, на другие, более поздние дни. Чтобы руки «успели прийти в порядок».
Возле поля, в тёмной глади останкинского пруда, картинно отражались и дивный Божий храм Покрова, и Шереметьевская усадьба – белоколонный дворец со львами (на которых я маленькой обожала забираться верхом) и с вечно забитыми, слепыми окнами. Все мои юные радости: катанье в парке на санках с потешной горы, плаванье на пруду в лодках, кружение по льду на зимнем катке происходили именно здесь, были связаны с этим местом. С этим храмом, дворцом и прудом, на берегу которого располагался трамвайный круг, то есть конечная остановка. Разворот 17-го и 39-го – в обратный путь.
После войны тут было опасное, «воровское» место. Как и ещё одно – у северных ворот ВДНХ, при входе в постамент фигуры Мухиной «Рабочий и колхозница». Если верить местным, в пьедестале скульптуры бандиты и жулики (якобы банда «Чёрная кошка») имели базу-ночёвку, место сборища, «малину». И возможно, это была правда, поскольку в округе частенько грабили, насиловали и убивали. И не только тут, а по всей Москве.
В общем, Останкино (Дубовый наш просек, Кашёнкин Луг, Хованская улица и пр.) воспитывало меня как могло, лепило мою душеньку. Сейчас пишу некое сочинение, рассказ с названьем «Рио-Рита из Останкино». Надеюсь, успею довести до ума…
Кстати, люблю это слово – «сочинение». Ещё прекраснее – «сочинять». В наш железобетонный век (был век золотой, потом – серебряный, а наш называю железобетонным) авторы, не шибко владеющие пером, умышленно извратили понятие сочинительства. Умалили его, унизили, низвели до плинтуса. Появился даже термин такой, почти новый жанр, даже секцию в Союзе писателей образовали: «документально-публицистическая проза». Мол, основа не сочинительство, а именно документ. Это главное.
И стали в СМИ понятие это усиленно раздувать. А почему? А потому, что сочинять да ещё талантливо, умеют редкие, а вот документально писать может – пожалуйста! – любой грамотный. И пошли, и пошли издаваться примитивные заказные книжки кого угодно и о чём угодно: об ударных сиюминутных стройках-перестройках, о космосе, бесчисленные мемуары военачальников и генсеков. Вот, дескать, она, Правда жизни, настоящая литература. Та, что опирается на документ, на факт. А остальное ваше придуманное художество – это всё сочинительство. То есть лукаво поставили всё с ног на голову!.. Поскольку истинный-то художник – это и есть Сочинитель.
И начинается художник-прозаик именно с сочинения. Есть правда жизни, а есть правда искусства. И сочинитель бесценен, поскольку своим талантом умеет превратить правду жизни в правду искусства.
Недавно пришла ко мне гостья, кокетливая такая «душечка» – постаревшая опереточная певица. Но сердечная, тёплая женщина. Она уже на пенсии, и потому обнищала. Любит ходить по гостям, как и другие мои подруги – бедные поэтессы и актрисы.
Вот за чаем певица и говорит мне загадочно – развлечь хотела:
– Я знаю, ты Тигр и Скорпион, хоть и плюёшь на это. Но лучше скажи мне полную дату рождения.
Я сказала. Она взяла листок и что-то стала считать. Складывать-вычитать, делить-умножать. Кто-то её научил этому. Сейчас уйма сект появилась. Все повально стали астрологами, экстрасенсами. Как при конце света…
Ну вот… Наконец она говорит с изумлением:
– Колоссально! В твоей дате заключено пять единиц. Цифрами!.. Редчайший случай!
Я смеюсь:
– Ну и что?.. Поздно, наверное, что-то менять?
Но она загадочно так и всерьёз:
– Это значит, ты – личность необычайная. Можешь руководить важным делом, большим коллективом. Например, заводом, театром, толпой… – Глаза её разгорались. – И… уж извини, даже страной. Как, например, Екатерина Вторая.
Но я не хотела. Я рассмеялась и варенья в розетку ей положила побольше. Вспомнила шутку: «А что, Василий Иваныч, во всемирном масштабе, к примеру, смогёшь?» – И сама же, картинно так: «Нет, Петька. Во всемирном масштабе не смогу. С языками плохо…»
Но подруга моя не обиделась. Тоже попросту рассмеялась. Она хорошая, добрая тётка.
Юмор юмором, но почему-то это запомнилось. В каждой шутке, говорят, лишь доля шутки. Всё остальное – правда… Действительно, я всегда ощущала в себе необоримое жизнелюбие, силу, лёгкость контакта с людьми. Или это можно назвать чувством лидерства, желанием активного дела, решения проблем, действенной помощи. По утрам я всю жизнь просыпаюсь с мыслью: «Что надо сделать?» или «Что и кому я должна?» Юра, муж мой, однажды в шутку сказал:
– В тебе одной, Ирок, тысячная толпа. И никогда не знаешь, кто будет сегодня лидером…
В общем я всю жизнь борюсь с собой, с моим романтично-активным характером. С этой вот данностью. А ещё Юра говорил: «Ты моя моторная, метеорная!» А я призываю в душу смирение, кротость и тишину. Часто хватаю себя за узду, твержу: «Стоп, девушка. Стоп. Проходи мимо. Мимо. Не лезь ни во что!» Или: «Остановись, отвернись. Без тебя всё уладится, всё управится!» И прохожу мимо. Хотя знаю, со мной это уладилось-управилось бы и быстрее, и лучше.
С годами, конечно, вижу, что остываю. Но сердце всё ещё часто, по разным поводам, трепещет и бьётся по-юному. А при моей диогеновой профессии пора бы научиться более жёстко собой управлять. Уметь сдерживаться, владеть собой, как люди Востока.
А уж «востока» этого я насмотрелась вдоволь. С японцем Куросавой полтора года бок о бок жили (Юра был главным художником-постановщиком фильма «Дерсу Узала»). А ещё в Китае у меня были встречи с прекрасной художницей, дочкой Дэна Сяопина. Мне не раз довелось бывать в Пекине, Шанхае: там перевели мою прозу на китайский. Жила я там не только в гостиницах, но и в семьях моих переводчиков. Пыталась постичь суть их жизни. А госпожа Дэн, моя ровесница, стала мне почти что подругой. Её раннее детство перед войной прошло в Советском Союзе, в детдоме Коминтерна, где-то под Тверью. И вот у неё, по-восточному мудрой и сдержанной, мне так захотелось научиться владеть собой…
Но боюсь, теперь уже поздно.
…Ну, а если вспоминать про Чапая и языков, то с моими двумя – немецким и русским, во всемирном масштабе мне и вправду пришлось бы туго. Кстати, моя бабушка Зинаида Ивановна Никольская (1892–1986) из рода мелких дворян, священников и врачей, которая в родном Нижнем Новгороде окончила обычную гимназию, свободно знала французский, немецкий, латынь и старославянский. (А нынче в школах стонут: мол, детки слишком загружены-перегружены. Ещё бы! Если повально ночами на дискотеках беситься и колоться! «Пылить»! Какие уж тут языки?!.. Нынче в массе своей школьники – дремучие недоучки. Маяковского от Пушкина не отличат… А ведь учёные доказали, что мозг наш постоянно недозагружен. Он занят всего лишь на четыре процента! То есть, попросту говоря, ничтожное КПД, живёт вхолостую! И надо его загружать! Иное дело – чем…)
Дед мой, авиатор и учёный, свободно говорил на двух языках – немецком, английском. И это было не исключением, а нормой. Именно деду я и обязана знаньем хотя бы немецкого. А вот уже красные мои родители (годы их жизни: мамы 1918–1985 и папы 1914–1987) хоть и имели вузовские дипломы, были всё-таки недоучками. Кроме послевоенного «хенде хох» или «Вас ист дас? Фрицы драпают от нас» языков не знали.
А ведь отец был одержимым учёным, прекрасные сельхозмашины изобретал: жатки для гороха, картофелеуборщики и, как я уже говорила, СКСР-62 (сеялка-культиватор системы «Ракша» 62-го года). Говорил: «Эх, если б я мог ещё и свободно писать, я давно бы был академиком». Этот Дон Кихот всю жизнь отчаянно воевал с заскорузлой системой, с министерствами, наивно надеясь победить бюрократов, монстров-чиновников, проломить эту мёртвую стену. «Я же не легковушки для себя изобретаю, а машины. Для страны и народа…»
По этой самой стране он ездил, летал, сновал без устали. Особенно весной и осенью – на испытания. Таскал (сопровождал) по железным дорогам на открытых платформах опытные образцы своей сеялки, чтоб по пути не разворовали. Там – на ходу, на ветру, в дождь и снег, под стук колёс – он и спал: в кабинах машин. Мчался из Красноярска в Омск, оттуда на Кавказ, в Ставрополь, Краснодар и опять в Сибирь.
На испытаниях папины машины неизменно давали лучшие показатели, лучшие результаты, везде побеждали. Но в производство их упорно не пускали. (Не брал он в соавторы ни министров, ни директоров заводов, где годами впустую работали ленивые их КБ, ни прочих шишек. Хотел всё честно. Да и перестраивать старые поточные линии на заводах «ради какого-то самородка Ракши» никто не спешил.) А отец всё пробивал, пробивал эти заторы. То в министерстве тракторного машиностроения, то в ВАСХНИЛе, то ещё где-то. В общем, сплошная «борьба, борьбою, о борьбе».
Будучи проездом в Москве, всегда ночевал у нас с Юрой. Гостиницы были дороги, да и мест там никогда не было. Приходил с мятым, набитым чертежами портфелем, вечно в старых нестираных носках. Обе его сибирские жены – Фатима, а затем секретарша Людмила – были безрукими лентяйками. Наша преображенская квартирка была маленькой, и папа упрямо спал на полу, на матраце. Ещё и потому, что по привычке клал под него на газету свои брюки, чтоб те не помялись за ночь.
Год от года мы замечали, как отец старел, усыхал, одевался всё более убого, небрежно. Но свежий галстук для посещенья чиновных кабинетов всегда возил с собой в портфеле. (Униформа была такая, к начальству – обязательно в галстуке.) И всё же до старости отец не терял веселости, хохлацкого куража, остроумия, лёгкости. Как говорится, выручал смех сквозь слёзы.
А вечной любовью его была всё-таки моя мама. И ещё – фотография. Он был талантлив и в этом. Обожал это дело, на еде экономил, лишь бы купить импортную плёнку, достать какой-то особый закрепитель или новый увеличитель. Благодаря ему у нас с Юрой и существует «хроника жизни» тех лет.
Привозил папа нам и подарки. Ломая при этом голову возле прилавков ЦУМа-ГУМа и советуясь с продавщицами. Эти дары всегда были нелепыми и ненужными: то грузинский рог для вина с серебряной отделкой, то деревянный резной орёл – «птица счастья» – со вскинутыми и обожжёнными крыльями. И дарить не умел: вроде как стеснялся.
– Вот, Иринка, – говорил как бы между прочим, – это вам на память. Возьми, пригодится…
Эти орлы стоят сейчас у меня на даче, а рога дома висят на стене в кабинете. Щемящая память о родном моём папочке.
Москву он любил. Часто, отправляясь по магазинам столицы со списком покупок, составленным его сибирскими жёнами, тайно ехал в Останкино – посидеть там в раздумье на Третьей Останкинской где-нибудь на скамеечке возле наших бараков, повспоминать прошлое. Но к маме не заходил. Видно, боялся не выдержать, плюнуть на всё и… остаться. Но в Сибири у него давно были дети, семья… Первая на Алтае, в Красноярске – другая.
Жил отец там, в общем-то, скверно. Сам стирал, сам квасил капусту на зиму, сам детей растил, сажал огород. Однако папу спасал характер: лёгкий и чуть озорной. Он, чудак, до последних дней верил в лучшее будущее. Был искренне предан идее коммунизма (за неё и кровь в войну проливал), который обманывал и его, и миллионы людей…
А годы бежали, бежали. На селе все ждали его машину – ни с чем не сравнимую, урожайную! И газеты о ней писали: в «Правде», в «Известиях» Георгий Радов, Владимир Овечкин, Юрий Черниченко – самые смелые, острые в этой области журналисты. Ну а писем со всей страны отец получал мешками!.. У него чертежи просили, описание машины. И он посылал, посылал…
На Ставрополье, на Кавказе, в Крыму (и где-то ещё) некоторые колхозы-совхозы в своих мастерских самодельно мастерили его культиватор. И долго, удачно сеяли, получая высокие урожаи. И отец к ним летал. В общем, имя этого упрямого мужика – Ракшá – стало в сельском хозяйстве легендой. Были даже решения ЦК (!) о включении его сеялки в поточное производство. Но и эти постановленья увязали в глубоком болоте режима… И широкого хода машине так и не дали.
Ещё бы! Наивный был человек! Я уже говорила: как, ну как в те годы могла ходить по полям машина с названьем «Ракша-62»? Это же не «рено», не «мерседес» какой-нибудь! Тем более не «Сталинец-80» или ЗИЛ-110.
В СССР такое не проходило. Умереть было легче… И он умер.
Эх, папа-папка, милый мой Дон Кихот! Взрывной, одержимый, вечно толкующий только про урожаи, про сошники и зерно, живший от посевной до уборочной! Я в жизни часто слышала от людей: «Ирина – вся в отца… Ну вылитый отец…» Невольно этим гордилась. И только теперь, с опозданием, пытаюсь разобраться в тебе, мой дорогой папа, да и в себе.
Твоя в чертах моих улыбка, / И сила в двух моих руках… Ах, родной ты мой мечтатель! Простодушно-нелепый мой сочинитель. Ты мог ночью, тихонько, чтоб не будить нас с мамой, подняться с постели и в трусах, босиком направиться к кульману. И чертить, чертить до рассвета, переступая босыми ногами по холодному полу, какой-нибудь только что придуманный узел – «дисковый сошник».
Ты – вечный командированный, теряющий на своём пути семьи: и жён, и детей. Ты – вечный танкист, орденоносец, победивший фашизм, а в мирное время шагающий в кирзовых сапогах и плаще из брезента. В сапогах – по разбитым полям. Ради хлеба, ради урожая и родины. Ты даже на фотографиях вечно стоишь у тракторов и комбайнов по колено в грязи!..
Нет, не в грязи. В земле! В родной своей, целинной, залежной… Однако ты и в ЦК КПСС, в полированных кабинетах, заранее неумело повязав утром галстук, всё доказываешь чинушам свою Правоту и Правду. Тщетно пытаясь при этом не потерять достоинства и задёрганной чести. А вернувшись вечером, весело говоришь нам с Юрой:
– Ничего, ребята! Ничего. Прорвёмся. Они смерти моей хотят… Не дождутся!
Нет, дождались.
Отцу удалось дожить лишь до первого, начального, этапа перестройки… Умер папа в Красноярске, в 1986-м, получив от государства, как танкист-орденоносец, прекрасную квартиру на семью с двумя детьми и работая в сельскохозяйственном НИИ зав отделом механизации. А сеялку СКСР в широкое производство быстренько этак пустили институтские его коллеги. Тиражировали. Так что теперь отцово детище, как прекрасный корабль, плывёт по просторам родных полей, давая новые и новые урожаи. Но уже под каким-то другим названием. Переименовали.
Ничего. Мечта моего отца, танкиста-агронома-изобретателя, всё же сбылась. Не пропал даром его скорбный труд. А названье?.. Что ж, для него это уже не важно. Лишь бы хлеба сеяли да собирали побольше! «Не нам, не нам, а имени Твоему…» Православные монахи испокон веков вообще не подписывали свои творенья, свои летописи. Знали: всё полезное, всё ценное – Божье. От Бога.
Теперь – о маме.
…Мама, Нина Аркадьевна Ракша, после рождения сына в Сибирь с мужем не поехала. Осталась в Останкино, надеясь, что отец новорождённого Игорька на ней всё-таки женится, оставив свою семью. Но напрасно.
Любимого, но неудачного мальчика мама растила всю жизнь одна. И будучи агрономом, одиноко работала всё на той же выставке (теперь называемой уже ВДНХ) – экскурсоводом, а затем экспертом плодоовощных культур. До сих пор не пойму, почему она – городская, нежная, музыкальная девочка – вообще поступила в эту Тимирязевку?
Но и позже, уйдя на пенсию, мама не могла не работать. Такая уж была у неё (да и у всех тогда) закваска. Вечно крутилась, как заводная!.. Устроилась даже торговать в киоске мороженым. Сидела в окошечке в белом фартуке и наколке на седых кудельках и продавала эскимо на палочке и пломбир по 48 копеек. А вечерами в одинокой квартирке раскладывала под оранжевым абажуром пась янс или сочиняла стихи.
А её дочь Ирина (очень, видите ли, деловая и занятая особа: то у неё командировки, то книги, то съёмки) всё как-то стеснялась, стыдилась этой материнской простецкой работы. И приезжала к матери-продавщице, уже пожилой и больной, довольно редко, чаще по праздникам. Порою с мужем-художником и дочкой Анечкой…
Мама долго готовилась к каждой встрече. Хлопотала. Заранее доставала что-то вкусненькое (полжизни она провела в этих доставаниях, в очередях). Сто раз вытирала пыль с фотографий и пианино, покупала цветы. Наконец, в день нашего приезда, пекла фамильные пироги – никольские, бабушкины. Во весь противень: с капустой, луком, яйцами. С очень тонким тестом, с массой аппетитной начинки, таявшей во рту. (До революции за такой пирог – в длину стола – у Никольских садилась вся семья в дюжину человек, да ещё друзья детей, тоже гимназисты-реалисты.) И очень переживала, если пирог, как ей казалось, «не удался».
А внучке Анечке моя мама обязательно отыскивала в подарок какую-нибудь безделушку, совсем ей не нужную. Или в пустой пробный флакончик отливала пипеткой любимые свои духи «Красная Москва». (Других тогда просто не выпускали. Хотя нет, вру: были ещё духи «Кремль». Позже – «Ландыш серебристый».)
В конце вечера, после чая, Нина Аркадьевна ритуально садилась за пианино. Порой ещё и Анютка тоже ритуально, старательно, наизусть читала стихи:
У лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том.
И днём и ночью кот учёный
Всё ходит по цепи кругом…
Мамина кошка Дымка по цепи не ходила (у нас всегда были кошки с таким именем – любимые, чаще серые, как дым, и конечно, всегда спасённые). Она лежала клубком в узкой прихожей на маминых тапочках, чутко слушала говор гостей, выделяя любимый голос – хозяйки.
И мама в конце вечера обязательно открывала чёрную крышку пианино «Красный Октябрь», с детства мною любимого, и начинала вдохновенно играть и петь под собственный аккомпанемент, бегая по клавишам больными, припухшими (когда-то красивыми) пальцами с голубыми прожилками. Ну а мы, дети-внуки её, покорно сидели за нарядным столом с остатками пирога на фамильных кузнецовских тарелках и, порой поглядывая на часы, обречённо слушали.
Сперва, для разминки, мама играла что-то бравурное, из классики. А потом мы слушали романсы Глинки, Чайковского. Мамин негромкий, но чистый и родной голос ещё звучал. И пела она свой любимый романс:
Уймитесь, сомнения страсти,
Усни, безнадежное сердце.
Я плачу, я стражду.
Душа истомилась в разлуке…
– а в конце низко-низко звучало трагичное:
Не выплакать горя в слезах…
Да, как мы все её понимали!.. Как она всё же любила моего отца… Какой они были парой! И юными, до войны, и в войну, и после. А сейчас… сейчас и правда – не могла выплакать горя в слезах. Горя одиночества и сиротства.
Пела мама, конечно, и «Тёмную ночь», и «Землянку», и даже «Валенки». Время причудливо переплеталось в её репертуаре: век золотой, век серебряный и наш кроваво-железобетонный. А когда убирала с клавиатуры отёкшие пальцы – кисти рук безнадежно падали на колени, – в глазах всегда стояли слёзы. И не только о том, что жизнь прошла, а и о том, что дети, внучка вот сейчас уедут на такси в ночь, и… до следующего праздника. А она будет убирать со стола и, не вытирая мокрых щёк, вслух жаловаться кошке Дымке, что «пироги, наверное, не удались». Хотя она так старалась и надавала нам их с собой полные руки…
Жила мама на крохотную зарплату. А мизерную пенсию откладывала на сберкнижку, «про чёрный день» (который, собственно, никогда не кончался). И ещё чтобы после смерти оставить что-то детям, – мне и любимому Игорьку.
И оставила. Этими небольшими деньгами мы с Юрой потом раздавали долги за кооператив. Так что какой-то кусок потолка на Преображенке ты, мамочка, нам всё-таки подарила.
Господи, мама-мамочка… (Равнодушие равно бездушию, бесчеловечности…) Прости свою дочь за всё…
Я по сей день храню картонную коробочку с твоими драгоценностями, чтимыми тобой медалями: «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.», «За Победу над Германией», «За долголетний добросовестный труд». (Слово-то какое хорошее выжило – добросовестный – добрая совесть!) Сколько за этими блестящими кружочками всего!.. Целая жизнь!.. И противотанковые рвы-окопы под Москвой, и бомбёжки, и работа в эвакуации на полях, и жизнь в землянке, и голод, и встреча мужа с войны. За каждым этим жёлтым кружочком металла с выпуклыми профилями вождей Ленина-Сталина – твоя бесценная, единственная судьба.
А ещё я храню твои любимые ноты (вернее, они ещё бабушкины, дореволюционные) – с дивными вензелями и портретами композиторов: Штрауса, Моцарта, Шумана, Чайковского. И в равной мере берегу твою кружевную наколку и белый фартук продавщицы советского, лучшего в мире мороженого. За 48 копеек. И эскимо…
Ах, мама-мамочка… Если можешь, прости свою нерадивую дочь.
Я была членом Союза писателей, членом Союза журналистов с шестидесятых годов. Заведовала отделом искусств журнала «Работница». Член правления московской писательской организации, член бюро прозы… Юрий Нагибин как-то сказал: «Как же может такая красивая женщина быть членом чего-то? Тем более Союза писателей?»
Но если серьезно, все эти «членства» – сущая ерунда, игра в ряженых. Правда, в советской жизни все мы были немного ряжеными. Исключая, конечно, настоящих героев труда, героев войны, защитников Отечества. А для писателя главным делом всегда было не заседать, а делать буквочки. Если же уходишь во власть или в политику, оставь перо. Это несовместимо. Это как разные улицы, как иные дороги. Ты или тут, или там: приходится выбирать.
Я свою тропу выбрала не бескорыстно. Потому что писать – для меня это в радость. Для кого-то в радость сидеть на сцене в президиуме, для кого-то лечить зубы, для кого-то прыгать с шестом. А для меня – писать. Русский язык – это такой праздник!.. Беспределен, нежен, могуч. И обращаться с ним хочется бережно, как с невестой. В быту мы его не замечаем, словно воздух, которым дышим. А без него… ты сразу немой, как без пульса…
Со мной однажды именно так и случилось. В стране катятся жуткие 90-е. Дочь вышла замуж за иногороднего, уехала из Москвы. Жить немыслимо трудно.
И тут меня посватали. Он – немец из ФРГ, приятель моих переводчиков. Некогда инженер и тоже вдовец на пенсии. Влюбился в меня до чёртиков, позвал замуж. Умолял остаться жить в его родном Мюнхене, в дивной вилле с бассейном, с двумя машинами, с двумя домработниками-хорватами. Но я, ненормальная (как заклеймили меня подруги-москвички), даже зная немецкий язык, больше месяца там не выдержала, не смогла просто существовать.