Когда Альфред вышел за дверь, два старых друга встали из-за стола, чтобы размяться, пока секретарь директора Эпштейна ставил на стол блюдо с яблочным штруделем с грецкими орехами. Потом снова уселись и молча отщипывали по кусочку пирога в ожидании чая.
– Ну, что, Герман, это и есть – лик будущего? – задумчиво проговорил директор Эпштейн.
– Не то это будущее, какое я хочу видеть! Хорошо, что чай горячий, – когда я оказываюсь с ним рядом, у меня мороз по коже.
– Насколько нам следует беспокоиться из-за этого юнца, из-за его влияния на однокурсников?
Мелькнула тень: кто-то из студентов прошел по коридору, и герр Шефер встал, чтобы притворить дверь, которую Альфред оставил открытой.
– Я был его наставником с самого начала учебы, и он посещал ряд моих курсов. Но вот ведь странность какая: я его совсем не знаю. Как вы сами видите, есть в нем нечто… механическое и отстраненное. Других юношей я часто вижу занятыми оживленными беседами, но Альфред никогда в них не участвует. Хорошо скрывает свои чувства.
– Ну, едва ли он скрывал их последние несколько минут, Герман.
– А вот это для меня совершенная новость. Это меня поразило. Я увидел другого Альфреда Розенберга. Чтение Чемберлена придало ему храбрости.
– Может быть, в этом есть и светлая сторона? Вероятно, могут появиться и другие книги, которые воспламенят его – но уже по-иному… Однако вы говорите, в целом он не охотник до книг?
– Как ни странно, на этот вопрос трудно ответить. Иногда мне кажется, что ему нравится сама идея книг или их атмосфера – или, может быть, только их переплеты. Он часто разгуливает по училищу со стопкой книг под мышкой – Гауптман[20], Гейне, Ницше, Гегель, Гете… временами его нарочитая поза почти смешна. Для него это способ продемонстрировать превосходство своего интеллекта, похвалиться тем, что он предпочитает книги популярности. Не раз я сомневался, что он их на самом деле читает. А сегодня прямо не знаю, что и думать.
– Такая страсть к Чемберлену… – заметил директор. – А в других вещах он проявлял подобный энтузиазм?
– Тоже вопрос! Он по большей части держит свои чувства в узде, но я помню, как он загорелся местной археологией. Несколько раз я брал небольшие группы студентов поучаствовать в археологических раскопках к северу от церкви Св. Олая. Розенберг всегда вызывался в такие экспедиции. Во время одной из них он помог найти кое-какие инструменты каменного века и доисторический очаг – и пришел в полный восторг.
– Странно, – проговорил директор, перелистывая личное дело Альфреда. – Почему он решил поступить в наше училище, вместо того чтобы пойти в гимназию? Там он мог бы изучать классиков, а потом поступил бы в университет на факультет литературы или философии – кажется, в этой области лежат его главные интересы. Зачем ему идти в Политехнический?
– Думаю, здесь финансовые причины. Его мать умерла, когда он был младенцем, а у отца туберкулез, и он работает банковским служащим, но весьма нерегулярно. Наш новый учитель рисования, герр Пурвит[21], считает Розенберга довольно хорошим рисовальщиком и подбивает его избрать карьеру архитектора.
– Значит, с другими он держит дистанцию, – подытожил директор, захлопывая дело Альфреда, – и все же, несмотря на это, выиграл выборы. Кстати, а не он ли был старостой класса пару лет назад?
– Думаю, это мало связано с авторитетом у товарищей. Студенты без уважения относятся к этому посту, и популярные юноши обычно избегают его из-за сопряженных с ним рутинных обязанностей. Да и для того, чтобы произнести речь на вручении аттестатов, необходимо специально готовиться. Не думаю, что однокурсники воспринимают Розенберга всерьез. Я никогда не видел его в веселой компании, перебрасывающимся шутками с другими. Чаще он сам бывает мишенью для насмешек. Он – нелюдим, вечно в одиночку бродит по Ревелю со своим альбомом для зарисовок. Так что я бы не слишком беспокоился насчет того, что он станет распространять здесь свои экстремистские идеи.
Директор Эпштейн поднялся и подошел к окну. За стеклом виднелись широколистные деревья, окутанные свежей весенней зеленью, а поодаль – белые домики с красными черепичными крышами, воплощенное чувство собственного достоинства.
– Расскажите мне побольше об этом Чемберлене. Мои интересы в чтении лежат в несколько иной области. Каков размах его влияния в Германии?
– Оно быстро нарастает. Пугающе быстро. Его книга была издана 10 лет назад, и ее популярность продолжает стремительно расширяться. Я слышал, что уже продано свыше 100 тысяч экземпляров.
– Вы ее читали?
– Многие из моих друзей прочли ее всю. А я начинал было, но она меня раздражала, и остаток я только бегло просмотрел. Профессиональные историки реагируют на нее аналогично – равно как и церковь, и, разумеется, еврейская пресса. Однако кое-какие видные люди ее хвалят – кайзер Вильгельм, например, или американец Теодор Рузвельт. И многие ведущие иностранные газеты отзываются о ней положительно, а некоторые просто бьются в экстазе. Язык Чемберлена высокопарен, он притворяется, что взывает к нашим благороднейшим чувствам. Но я думаю, что на деле он поощряет самые низменные.
– Как же вы объясните его популярность?
– Он убедительно пишет. И производит впечатление на недоучек. На любой его странице можно найти глубокомысленные цитаты из Тертуллиана или святого Августина, а то еще из Платона или какого-нибудь индийского мистика века этак восьмого. Но это лишь видимость эрудиции. На самом деле он просто надергал несвязанных между собою цитат из разных веков, чтобы поддержать свои убеждения. Его популярность, несомненно, помогла ему недавно жениться на дочери Вагнера. Многие рассматривают его как наследника вагнеровского расистского наследия.
– Что, коронован лично Вагнером?
– Нет, они никогда не встречались. Вагнер умер до того, как Чемберлен начал ухаживать за его дочерью. Но Козима[22] дала им свое благословение.
Директор подлил в чашку чаю.
– Что ж, похоже, наш юный Розенберг так пропитался чемберленовским расизмом, что выветрить его, пожалуй, будет нелегко. И действительно, какой же никем не любимый, одинокий и, в общем, недалекий подросток не замурлыкал бы от удовольствия, узнав, что он принадлежит к знатному роду? Что предки его основали великие цивилизации? Особенно – мальчик, никогда не знавший матери, которая любовалась бы им; мальчик, чей отец на пороге смерти, а старший брат болен; который…
– Ах, Карл, я прямо так и слышу эхо вашего любимого провидца доктора Фрейда, который тоже убедительно пишет – и тоже ныряет в классиков, всегда выныривая на поверхность с сочной цитаткой!
– Mea culpa[23]. Признаю́, что его идеи кажутся мне все более и более разумными. К примеру, вы только что сказали, что продано сто тысяч экземпляров чемберленовской антисемитской книжонки. Целый легион читателей! И многие ли из них выбросили ее из головы, как это сделали вы? А сколько таких, кто зажегся ею, как Розенберг? Почему одна и та же книга вызывает такую палитру реакций? В читателе должно быть что-то, что побуждает его набрасываться на книгу и принимать ее целиком. Его жизнь, его психология, его образ себя. Должно существовать нечто, блуждающее глубоко в сознании (или, как говорит этот Фрейд, – в бессознательном), что заставляет такого читателя влюбляться в такого писателя.
– Благодатная тема для нашей следующей дискуссии за ужином! А тем временем мой студент Розенберг, как я подозреваю, мечется и потеет там, за дверью. Что будем с ним делать?
– Да, нам обоим хотелось бы от этого увильнуть. Но мы обещали ему задания и должны придумать их. Как считаете, может быть, мы слишком много на себя берем? Да и есть ли хоть какая-то возможность назначить ему такое задание, которое оказало бы на него положительное влияние за те немногие недели, что у нас остались? Кроме этого его фантазма «истинного немца», я вижу в нем столько горечи, столько ненависти ко всем и вся! Думаю, нам надо переключить его с бесплотных идей на нечто осязаемое, что-то такое, что он мог бы потрогать руками.
– Согласен. Труднее ненавидеть личность, чем расу, – подтвердил герр Шефер. – Есть у меня одна мысль. Я знаю одного еврея, к которому он должен быть неравнодушен. Давайте-ка позовем его обратно, и я начну с этого.
Секретарь директора Эпштейна убрал чайный прибор и привел Альфреда, который вновь занял свое место на другом конце стола.
Герр Шефер неторопливо набил свою трубку, раскурил ее, втянул и выдохнул облачко дыма – и начал:
– Розенберг, у нас есть еще несколько вопросов. Я осведомлен о ваших чувствах к евреям в широком расовом смысле, но вам ведь наверняка приходилось встречать на своем пути евреев хороших. Я, кстати, знаю, что у вас и у меня один и тот же семейный доктор, герр Апфельбаум. Я слышал, он вас принимал при рождении.
– Да, – подтвердил Альфред. – Он лечил меня всю мою жизнь.
– А еще он все эти годы был моим близким другом. Скажите мне, что, он тоже «мерзкий»? В Ревеле не найдется человека, который трудится усерднее его. Когда вы были младенцем, я собственными глазами видел, как он работал день и ночь, пытаясь спасти вашу матушку от туберкулеза. И мне рассказывали, что он рыдал на ее похоронах.
– Доктор Апфельбаум – неплохой человек. Он всегда хорошо о нас заботится… и мы всегда ему за это платим, между прочим. Да, попадаются и хорошие евреи. Я это знаю. Я ничего плохого не говорю о нем лично – лишь о еврейском семени. Нельзя отрицать, что все евреи несут в себе семя ненавистной расы и что…
– Ах, опять это слово «ненавистный»! – перебил директор Эпштейн, изо всех сил пытаясь сдержаться. – Я так много слышу о ненависти, Розенберг, но ничего не слышу о любви! Не забывайте, что любовь – вот сущность веры Христовой. Любить не только Бога, но и ближнего своего, как самого себя. Неужели вы не видите некоторого противоречия между тем, что вы читаете у Чемберлена, и тем, что каждую неделю слышите о христианской любви в церкви?
– Господин директор, я не посещаю церковь каждую неделю. Я… перестал туда ходить.
– А как к этому относится ваш батюшка? И как бы он отнесся к Чемберлену?
– Мой отец говорит, что в жизни не переступал порога церкви. И я читал, что и Чемберлен, и Вагнер утверждают, что учение церкви чаще ослабляет нас, нежели делает сильнее.
– Вы не любите Господа нашего Иисуса Христа?
Альфред умолк. Он ощущал, что его обложили со всех сторон. То была почва зыбкая, ненадежная: директор всегда говорил о себе как о преданном лютеранине. Безопасно опереться можно было только на Чемберлена, и Альфред силился получше припомнить слова из книги:
– Как и Чемберлен, я чрезвычайно восхищаюсь Иисусом. Чемберлен называет его нравственным гением. Он обладал великой силой и мужеством, но, к несчастью, его учения были евреизированы Павлом, который превратил Иисуса в страдальца, человека робкого. В каждой христианской церкви есть картина или витраж с изображением распятия Иисуса. Ни в одной из них нет изображений могучего и мужественного Иисуса – Иисуса, который осмелился бросить вызов испорченным раввинам, Иисуса, который одной рукою вышвырнул из храма менял!
– Так, значит, Чемберлен видит Иисуса-льва, а не Иисуса-агнца?
– Да, – поддержал приободрившийся Розенберг. – Чемберлен говорит, что это трагедия – то, что Иисус появился в том месте и в то время. Если бы Иисус проповедовал германским народам или, скажем, индийцам, его слова оказали бы совершенно иное влияние.
– Давайте-ка вернемся к моему более раннему вопросу, – спохватился директор, который осознал, что избрал неверный курс. – У меня есть простой вопрос: кого вы любите? Кто ваш герой? Тот, кем вы восхищаетесь превыше всех прочих? Помимо этого Чемберлена, я имею в виду.
Мгновенного ответа у Альфреда не нашлось. Он долго медлил, прежде чем сказать:
– Гете.
И директор Эпштейн, и герр Шефер выпрямились в своих креслах.
– Интересный выбор, Розенберг, – заметил директор. – Ваш или Чемберлена?
– Нас обоих. И я думаю, что это выбор и герра Шефера тоже. Он хвалил Гете на наших занятиях больше, чем кого бы то ни было другого, – Альфред перевел выжидающий взгляд на учителя и получил утвердительный кивок.
– А скажите мне, почему именно Гете? – продолжал расспрашивать директор.
– Он – вечный германский гений. Величайший из немцев. Гений в литературе, в науке и в искусстве, и в философии. Он – гений более широкий, чем все прочие.
– Превосходный ответ, – похвалил директор Эпштейн, внезапно воодушевляясь. – И, полагаю, теперь я нашел для вас идеальную предвыпускную работу.
Два педагога шепотом посовещались между собой. Директор Эпштейн вышел из кабинета и вскоре вернулся, неся большой фолиант. Они с Шефером вместе склонились над книгой и несколько минут листали ее, просматривая текст. Выписав несколько номеров страниц, директор повернулся к Альфреду.
– Вот ваша работа. Вы должны прочесть, очень внимательно, две главы – 14-ю и 16-ю – из автобиографии Гете и выписать каждую строчку о его собственном личном герое – о человеке, который жил давным-давно, по имени Бенто Спиноза. Уверен, вам понравится это задание. Ведь читать автобиографию своего кумира – большая радость. Вы любите Гете, и, я полагаю, вам интересно будет узнать, что он говорит о человеке, которым восхищается он. Верно?
Альфред с опаской кивнул. Озадаченный внезапным добродушием директора, он чуял ловушку.
– Итак, – продолжал директор, – давайте еще раз как следует уточним ваше задание, Розенберг. Вы должны прочесть 14-ю и 16-ю главы автобиографии Гете и выписать каждое предложение, где он пишет о Бенедикте де Спинозе. Вы должны сделать три копии: одну для себя и по одной для каждого из нас. Если мы обнаружим, что вы пропустили какой-либо из его комментариев о Спинозе в своем письменном задании, то потребуем, чтобы вы переделали все задание заново – и так до тех пор, пока оно не будет выполнено верно. Увидимся через две недели, чтобы прочесть вашу работу и обсудить все аспекты вашего устного задания. Это ясно?
– Господин директор, могу я задать вопрос? Раньше вы говорили о двух заданиях. Я должен выполнить генеалогическое исследование. Я должен прочесть две главы. И я должен сделать три копии материалов об этом… Бенедикте Спинозе?
– О Спинозе, – подтвердил директор. – И в чем же вопрос?
– Господин директор, а разве это не три задания вместо двух?
– Розенберг, – подал голос герр Шефер, – и двадцать заданий были бы слишком мягким наказанием! Назвать вашего директора непригодным для его поста потому, что он еврей, – это достаточное основание для исключения из любой школы, будь то в Эстонии или в Германии!
– Да, герр Шефер.
– Погодите-ка, герр Шефер, возможно, мальчик прав, – возразил директор. – Задание по Гете настолько важно, что я хочу, чтобы он выполнил его с величайшей тщательностью, – он обернулся к Альфреду: – Вам дозволяется не делать генеалогического проекта. Полностью сосредоточьтесь на словах Гете. На этом наша встреча закончена. Увидимся ровно через две недели в это же время. И позаботьтесь сдать копии вашего задания на день раньше, чтобы мы могли их проверить.
– Доброе утро, Габриель, – окликнул Бенто брата, услышав, что он умывается, приготовляясь к утренней субботней службе. Габриель лишь что-то промычал в ответ, но потом снова вошел в спальню и грузно опустился на величественную кровать с балдахином, которую делил с братом. Эта кровать, заполнявшая бо́льшую часть комнаты, была единственным напоминанием о прошлом.
Их отец, Михаэль, оставил все семейное состояние старшему сыну, Бенто, но две его сестры опротестовали завещание отца на том основании, что Бенто в результате избранного им пути перестал быть истинным членом еврейской общины. Хотя еврейский суд принял решение в пользу Бенто, тот поразил всех, сразу же передав всю фамильную собственность сестрам и брату, сохранив для себя лишь одну вещь – кровать с балдахином, принадлежавшую родителям. После того как их сестры вышли замуж, он и Габриель остались одни в прекрасном трехэтажном белом доме, который семья Спиноза арендовала десятилетиями. Он стоял лицом к Хоутграхту[24] рядом с самыми оживленными перекрестками еврейского квартала Амстердама, недалеко от маленькой синагоги Бет Якоб и примыкающей к ней школы.
Как ни жаль было Бенто и Габриелю расставаться со старым домом, они все же решили переехать. Когда дом покинули сестры, он стал велик для двух человек и слишком живо напоминал им о покойных. Да и обходился чересчур дорого: англо-голландская война 1652 года и пиратские захваты кораблей из Бразилии стали сущей катастрофой для импортной торговли семьи Спиноза, вынудив братьев снять дом поменьше всего в пяти минутах ходьбы от их лавки.
Бенто долгим взглядом вгляделся в брата. Когда Габриель был ребенком, люди часто звали его «маленьким Бенто»: у них был один и тот же удлиненный овал лица, те же пронзительные «совиные» глаза, тот же решительный нос. Однако теперь полностью возмужавший Габриель стал на сорок фунтов тяжелее старшего брата, на пять дюймов[25] выше и намного сильнее. Но в глазах его больше не появлялся тот пристальный взгляд, словно вглядывающийся в дальнюю даль.
Братья в молчании сидели рядом. Обыкновенно Бенто дорожил тишиной и чувствовал себя вполне непринужденно, деля с Габриелем трапезы или работая бок о бок с ним в лавке и не обмениваясь при этом ни словом. Но сегодняшнее молчание было тягостным и рождало темные мысли. Бенто вспомнилась сестра, Ребекка, которая в прошлом всегда была такой говорливой и энергичной. Теперь же она молчала и отворачивалась при всякой встрече с ним.
Они молчали – как молчали и все покойные, все те, кто заснул вечным сном, убаюканные этой самой кроватью: их мать Ханна, которая умерла 20 лет назад, когда Бенто еще не исполнилось шести лет; старший брат Исаак – шесть лет назад; мачеха Эстер – три года назад; отец и сестра Мириам – всего два года назад. Из всех братьев и сестер – этой шумной, жизнерадостной компании, которая играла, ссорилась и мирилась, скорбя по своей матери, и медленно приучалась любить мачеху Эстер – остались только Ребекка и Габриель, да и те стремительно отдалялись от Бенто.
Поглядывая на припухшее бледное лицо Габриеля, Бенто нарушил молчание:
– Ты снова плохо спал, Габриель? Я чувствовал, как ты ворочался.
– Да, снова, Бенто. А как еще могу я спать? Все теперь из рук вон скверно. Что делать? Что делать?! Меж нами как черная кошка пробежала – а я терпеть этого не могу. Вот нынче утром одеваюсь я для шаббата. Солнце выглянуло в первый раз за неделю, небо над головою такое синее, и мне бы ликовать, как все остальные, как наши соседи. А вместо этого, из-за моего собственного брата… Прости меня, Бенто, но я взорвусь, если не заговорю! Из-за тебя моя жизнь – сплошное несчастье. И в том, что я иду в мою синагогу, чтобы присоединиться к моему народу и молиться моему Богу, нет мне никакой радости.
– Мне печально это слышать, Габриель. Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.
– Слова – это одно. А дела – другое.
– Какие дела?
– Какие дела! – воскликнул Габриель. – Подумать только, а ведь я всю жизнь верил, что ты знаешь все на свете! Кому другому, задай он мне такой вопрос, я бы ответил: «Шутить изволишь!» – но я знаю, что ты-то никогда не шутишь… Однако ты ведь знаешь, какие дела я имею в виду? Так?
Бенто только вздохнул.
– Что ж, давай начнем с такого дела, как отвержение еврейских обычаев и даже самой общины. А потом – непочитание шаббата. И то, что ты отвернулся от синагоги и почти ничего не пожертвовал в этом году, – вот о каких делах я говорю.
Габриель посмотрел на Бенто, который продолжал молчать.
– Я назову тебе еще и другие дела, Бенто. Только вчера вечером ты совершил такое дело, сказав «нет» в ответ на приглашение к субботнему ужину в доме Сары. Ты знаешь, что я собираюсь жениться на Саре, однако не желаешь соединить две семьи, празднуя с нами шаббат. Можешь ты представить, каково это для меня? Для твоей сестры, Ребекки? Какое оправдание мы можем придумать? Что сказать – наш брат предпочитает уроки латыни со своим иезуитом?!
– Габриель, то, что я не иду, только на пользу вашему пищеварению. Ты и сам это понимаешь. Ты знаешь, что отец Сары – человек суеверный…
– Суеверный?!
– Я имею в виду – крайний ортодокс. Ты же видел, что одно мое присутствие заставляет его затевать богословские споры. Ты знаешь, что бы я ни сказал, от этого лишь больше раздора и больше боли тебе и Ребекке. Нет меня – и все идет тихо и мирно, здесь у меня нет никаких сомнений. Мое отсутствие равно покою для тебя и для Ребекки. И я все чаще размышляю об этом.
Габриель покачал головой.
– Бенто, помнишь, иногда в детстве я пугался, потому что воображал, что мир исчезает, когда я закрываю глаза? Ты направил мои мысли на путь истинный. Ты убедил меня в существовании реальности и вечных законов Природы. Однако теперь сам совершаешь ту же ошибку. Ты воображаешь, что раздор, вызванный Бенто Спинозой, исчезает, когда его самого нет рядом и он ничего не видит?
Бенто не ответил.
– Знаешь, как неприятно было мне вчера вечером? – продолжал Габриель. – Отец Сары начал трапезу с разговора о тебе. Он опять бушевал из-за того, что ты обошел стороной наш еврейский суд и передал свое дело для рассмотрения голландскому гражданскому суду. Никто еще на его памяти, сказал он, никогда так не оскорблял раввинский суд. Это уже почти основание для исключения из общины. Ты этого хочешь? Херема[26]? Бенто, наш отец умер, наш старший брат умер. Ты – глава семьи. И оскорбляешь нас всех обращением в голландский суд! Да еще в какой момент! Неужели ты не мог подождать по крайней мере, пока мы сыграем свадьбу?
– Габриель, я объяснял тебе это снова и снова, но ты меня не слышал. Послушай еще раз – и попытайся все же уразуметь. И, сверх всего, пожалуйста, постарайся понять, что я принимаю свою ответственность за тебя и Ребекку всерьез. Подумай, какая передо мною стоит проблема. Наш отец, да будет он благословен, был щедрым человеком. Но совершил ошибку, когда выдал гарантийное письмо этому жадному ростовщику, Дуарте Родригесу, на долг скорбящей вдовы Энрикес. Ее муж, Педро, был просто знакомым нашего отца, не родственником и, насколько я знаю, даже не близким другом. Никто из нас в жизни не видел ни его, ни ее, и это полная тайна – почему наш отец взялся гарантировать тот долг. Ты знаешь отца – если он видел человека в нужде, он протягивал ему не просто руку помощи, а обе, не задумываясь о последствиях. Когда вдова и ее единственный ребенок умерли в прошлом году от чумы, оставив долг невыплаченным, Дуарте Родригес – этот благочестивый еврей, который сидит на биме[27] в синагоге и уже владеет половиной домов на Йоденбреестраат, – попытался переложить свою потерю на нас. Он оказывает давление на раввинский суд, чтобы тот потребовал от бедной семьи Спиноза уплатить долг людей, которых никто из нас в глаза не видел! – Бенто помолчал. – Ты знаешь это, Габриель? Да или нет?
– Да, но…
– Позволь мне закончить, Габриель. Важно, чтобы ты это знал. Ведь ты можешь однажды стать главой семьи. Итак, Родригес предоставил дело еврейскому суду – суду, многие члены которого ищут его милостей, поскольку он – главный жертвователь синагоги. Скажи-ка мне, Габриель, как думаешь, стали бы они его разочаровывать? Почти сразу же суд постановил, что поскольку я, старший мужчина в роду, достиг 24 лет, семейство Спиноза должно принять этот долг на себя. А размеры его столь велики, что исчерпают все ресурсы нашей семьи до конца наших дней. Они также постановили, что наследство, которое оставила нам наша мать, должно пойти в уплату долга Родригесу. Ты успеваешь за мною, Габриель?
Дождавшись хмурого кивка от Габриеля, Спиноза продолжал:
– Поэтому три месяца назад я обратился к голландской юстиции, потому что она благоразумнее. С одной стороны, имя Родригес не имеет над ней никакой власти. И голландский закон постановляет, что глава семьи должен достичь 25, а не 24 лет, чтобы принять ответственность за такой долг. Поскольку мне еще нет двадцати пяти, нашу семью пока можно спасти. Мы не обязаны принимать долги, повисшие на состоянии нашего отца, и можем получить те деньги, которые предназначила для нас мать. И под «нами» я имею в виду тебя и Ребекку – я намерен передать мою долю вам. У меня нет семьи, и деньги мне не нужны. И последнее, – продолжал он – ты говорил о неудачно выбранном моменте. Поскольку мой двадцать пятый день рождения выпадает на время перед твоей свадьбой, я должен действовать сейчас. А теперь скажи мне, разве ты не видишь, что я действительно поступаю ответственно по отношению к семье? Разве ты не ценишь свободу? Если я не буду действовать, мы окажемся в рабстве на всю жизнь. Ты этого хочешь?
– Все во власти Божией – и пусть так и будет. Ты не имеешь права бросать вызов закону нашей религиозной общины. А что до рабства, то я предпочитаю его остракизму. Кроме того, отец Сары говорил не только об этом судебном иске. Хочешь услышать, что еще он сказал?
– Думаю, это ты хочешь рассказать мне.
– Он сказал, что «проблему Спинозы», как он ее называет, можно проследить на много лет назад, к той дерзости, которую ты изрек во время подготовки к бар-мицве[28]. Он вспоминал, что рабби Мортейра благоволил тебе превыше всех прочих своих учеников. Что он думал о тебе как о своем возможном преемнике. А потом ты назвал библейскую историю об Адаме и Еве «басней». Он сказал, что, когда рабби попрекнул тебя тем, что ты отрицаешь слово Божие, ты ответил: «Тора ошибается, ибо если Адам был первым человеком, то на ком же женился его сын Каин?» Ты и впрямь сказал это, Бенто? Это правда, что ты сказал, что Тора «ошибается»?
– Верно, что Тора называет Адама первым человеком. И верно, что она говорит, что его сын Каин женился. И уж, наверное, мы имеем право задать очевидный вопрос: если Адам был первым человеком, тогда откуда могла взяться женщина, на которой мог жениться Каин? Этот вопрос – его называют «доадамовым» – обсуждается в изучении Библии более тысячи лет. Так что, если ты спросишь меня, басня ли это, я отвечу «да»: эта история – всего лишь метафора.
– Ты говоришь так, потому что не понимаешь ее! Разве твоя мудрость превосходит мудрость Божию? Неужто ты не знаешь, что есть причины, по которым мы не можем ведать и должны полагаться на наших рабби в толковании и разъяснении Писания?
– Такая позиция замечательно удобна для раввинов, Габриель. Профессиональные служители религии во все времена стремились к тому, чтобы быть единственными толкователями таинств. Очень выгодное положение.
– Отец Сары сказал, что эта дерзость – подвергать сомнению Библию и нашу религию – оскорбительна и опасна не только для евреев, но и для христианской общины. Библия священна и для них!
– Габриель, ты считаешь, что мы должны отвергнуть логику, отвергнуть наше право на сомнения?
– Я не оспариваю твое личное право на логику и твое право на сомнения в раввинском законе. Я не подвергаю сомнению твое право сомневаться в святости Библии. На самом деле я не оспариваю даже твое право гневаться на Бога. Это – твое дело. Возможно, это твоя болезнь. Но ты вредишь мне и сестре отказом держать свои взгляды при себе!
– Габриель, этому разговору об Адаме и Еве с рабби Мортейрой уже больше десяти лет! После него я не высказывал свое мнение. Но два года назад я принес клятву вести праведную жизнь, что включала и обещание больше никогда не лгать. Таким образом, если меня спрашивают о моем мнении, я излагаю его правдиво – именно поэтому я отказался ужинать с отцом Сары. Но прежде всего, Габриель, вспомни о том, что мы – отдельные души, разные люди. Другие не путают тебя со мной. Они не считают тебя ответственным за блуждания твоего старшего брата.
Габриель встал и вышел из комнаты, качая головой и бормоча:
– И это – мой старший брат! Лепечет, как неразумное дитя.