У Павлова была всегда страсть к картам, которая развилась в нем сильнее при расширении его средств: говорят, что он проигрывал и выигрывал в вечер по 10 и 15 тысяч и расстроил состояние жены своей, от которой имел полную доверенность на управление ее имением. Отсюда начались между супругами весьма неприятные домашние сцены, окончившиеся, как известно, разрывом и большою неприятностью для Павлова. Это подало повод Соболевскому, отъявленному врагу его, написать следующие куплеты:
Ах, куда ни взглянешь,
Все любви – могила!..
Мужа мамзель Яниш
В яму посадила.
Молит эта дама,
Молит все о муже:
– Будь ему та яма
Уже, хуже, туже…
и т. д.
Говорят, что известное четверостишие Соболевского:
Не в ту силу, что ты жалок,
Не даю тебе я палок,
Но в ту силу, что мне жалки
Щегольские мои палки —
было написано им также на Павлова. Откуда истекала ненависть Соболевского к Павлову, я не знаю; но известно, что Соболевский всегда носил с собою афишку, в которой был возвещаем бенефис каких-то трех посредственных актеров и в том числе Павлова. «Это я так берегу, на всякий случай, – говорил Соболевский, – если Павлов забывается, я обыкновенно вынимаю на этот случай эту бумажку и издалека молча показываю ее ему». Павлов, сделавшийся литератором и светским человеком, страшно боялся, чтобы ему напоминали о его прежнем поприще…
Впрочем, Павлов пользовался вообще репутацией очень либерального и неподкупного человека, – по крайней мере, в кругу известных московских литераторов. Он был очень хорош с Аксаковым, Хомяковым и Шевыревым, хотя имел совершенно западное воззрение и не разделял нисколько их славянофилизма.
В то время (это было в конце 40-х годов), когда мы с Сатиным приглашены были в Соколово праздновать рождение Каролины Карловны, семейные отношения супругов уже начинали колебаться. Г-жа Павлова взяла слово с своего мужа не брать в руки карт. Он держал это слово: сам точно не брал их в руки, но просил играть за себя других… Супруга не подозревала этой хитрости, и колебавшееся домашнее спокойствие кое-как еще поддерживалось… Я сказал, что мы приехали в Соколово в четыре часа и что хозяин дома занимал нас более часа своими рассказами в ожидании супруги. Аппетит уже начал беспокоить нас, но в четверть шестого растворились двери – и Каролина Карловна, накрахмаленная и нарядная, появилась с большою торжественностию.
Она удостоила обратить на меня особенное внимание и предложила мне руку, чтобы пройтиться по саду.
Николай Филиппович с остальными гостями последовали за нами. Едва сделали мы несколько шагов, как Каролина Карловна объявила мне, что она пишет большую поэму под названием «Кадриль», и начала мне декламировать из нее отрывки наизусть с пафосом и с драматическими жестами. Мы обошли все аллеи довольно большого сада, а декламации не предвиделось и конца.
Николай Филиппович решился воскликнуть:
– Что же, Каролина Карловна, мы будем сегодня обедать? Уж шесть часов.
– Ну, прикажите подавать, – отвечала она и продолжала декламацию.
Наконец мы подошли к столу. В эту минуту в столовой появились маменька и папенька Каролины Карловны, старичок и старушка очень приятной наружности. Они очень скромно уселись за стол, с подобострастною любовию и уважением посматривая иногда на свою талантливую дочь, перед авторитетом которой они преклонялись безусловно. Отец Каролины Карловны имел слабость к живописи и малевал какие-то картины; мать вязала чулки и исполняла обязанность ключницы…
Дочь царила в доме и хлопотала только о том, чтобы придать ему аристократическую наружность и некоторого рода живописность. Она, говорят, даже осматривала туалет маменьки и папеньки перед их выходом к гостям…
Маменька была одета с немецкою аккуратностию и щепетильностью, в отлично сплоенном чепчике и в искусно гофрированном воротничке около шеи. Папенька в летнем пальто цвета небеленого батиста. Длинные серебряные его волосы с тщательным пробором на середине головы спускались до плеч. Эти две фигуры были точно сняты с какой-нибудь фламандской картины.
За обедом более всех говорила, конечно, сама хозяйка дома. Предметом ее разговора была литература и описание гениальных способностей ее сына…
Каролина Карловна выражала большое неудовольствие на Белинского, который неуважительно отзывался о поэтическом таланте Хомякова в «Отечественных записках», замечала, что каждый стих Хомякова звенит, как золото, и в доказательство продекламировала несколько стихотворений его. Затем она перешла к своему собственному таланту… В ту пору только что появились в «Отечественных записках» стихотворные пародии, и г-жа Павлова объявила, что недавно, гуляя по саду, она также вздумала импровизировать пародию – и надеется, что эта шутка не хуже петербургских пародий.
– Я вам прочту ее, – сказала она.
Она положила салфетку на стол и, приняв торжественный вид, начала декламировать…
Николая Филипповича подергивало… Г-н и г-жа Яниш с благоговейным восторгом следили за дочерью.
Николай Филиппович, впрочем, сам в это время был еще в восторге от стихов своей супруги и нередко при ней читал нам наизусть ее стихи, причем она обыкновенно величественно улыбалась и значительно поглядывала на нас…
Кетчер был довольно близок с Павловым, но не любил бывать в его доме, потому что не чувствовал расположения к его супруге. Г-жа Павлова не могла также питать к нему особенной симпатии. Своей фигурой, своими жестами, своими криками, своим хохотом, своею непрошенною резкою правдою и вообще своею циническою бесцеремонностию – Кетчер был неудобен для дома с такой великосветской обстановкой… В его присутствии нарушалась щегольская чопорность и оскорблялась искусственность этого дома.
Что касается до меня, то я очень любил быть вместе с Кетчером у Павловых.
Контраст между им и хозяевами дома со всею их обстановкой был очень забавен. К тому же, надо сказать правду, без Кетчера у Павловых была тоска нестерпимая, потому что уж все в этом доме было как-то слишком изящно, чинно, прилично и рассчитанно…
Воззрения Белинского и его кружка в 1839 г. – Встреча Белинского с студентом Кавелиным. – Мои письма к г. Краевскому о Белинском. – Отрывки из письма ко мне г. Краевского. – Мой отъезд из Москвы в деревню. – Возвращение в Москву. – Еще письмо г. Краевского. – Вечера у Боткина. – Статья Белинского по поводу книжки о «Бородинской годовщине». – Негодование Белинского против Менцеля. – Отъезд мой с Белинским из Москвы.
К Белинскому я заходил каждое утро…
Он очень хандрил и жаловался на боль в груди… Обстоятельства его были в это время печальные. Степанов, издатель «Московского наблюдателя», платил ему помесячно (да и то неаккуратно) какие-то ничтожные деньги за редакцию. Белинский сначала был увлечен мыслию стать во главе журнала, сотрудниками которого должны были сделаться все его молодые и талантливые друзья… Он твердо был убежден, что при их содействии, соединенном с его кипучей, энергической деятельностью, успех журнала будет несомненен… «Я покажу, чем должен быть журнал в наше время», – писал он ко мне… Но надежды его не оправдались. Подписка на «Наблюдатель» оказалась незначительной, и при выходе пятой книжки все средства издателя уже совершенно были истощены. Причинами этого были: невозможность объявить о том, что журнал переходит под редакцию Белинского; непрактичность и издателя и редактора, пустивших очень небольшое число объявлений о преобразовании журнала, в которых притом глухо и неопределенно сказано было о переходе «Наблюдателя» от г. Андросова (бывшего редактора) под новую редакцию. Впрочем, и это, может быть, не зависело ни от издателя, ни от редактора. И наконец, то примирительное направление первых книжек возобновленного «Наблюдателя»– направление, которому публика никак не могла симпатизировать.
Сотрудники видели, что дело не ладится, и охладели к журналу. Белинский был недоволен составом первых книжек и совершенно упал духом. Между ним и некоторыми из его друзей произошли недоразумения: с одним из них, Боткиным, как я говорил уже, Белинский в течение нескольких месяцев совсем не видался; Константин Аксаков, начинал с ним внутренне расходиться, уже слишком склоняясь к славянофилизму…
При таких неблагоприятных обстоятельствах Белинский задолжал в лавочку. В долг ему не хотели ничего отпускать. Обед его, при котором я не раз присутствовал, был и без того неприхотлив: он состоял из дурно сваренного супа, который Белинский густо посыпал перцем, и куска говядины из этого супа… Конечно, Белинский не мог умереть с голода – близкие люди не допустили бы его до этого; но жить благодеяниями – и еще при сознании своей силы и таланта, при уверенности, что он мог бы приобретать достаточно своими трудами – нелегко. Всякий дрянной фельетонист, с некоторым практическим тактом, был гораздо обеспеченнее Белинского, живя только одним своим ремеслом… При своих внутренних силах и энергии Белинский был бессильным ребенком в жизни, как многие, впрочем, умные люди, принадлежавшие к его поколению, – и вследствие этого легко и за ничтожную плату отдавался в руки спекуляторов, ужасаясь мысли умереть с голоду или жить благодеяниями, что еще хуже…
Через несколько времени после приезда моего в Москву Белинский уже объявил мне, что «Наблюдатель» продолжаться не может. Неуспех его он приписывал разным причинам, – но он в это время еще не подозревал, что в самом направлении, которое он хотел придать журналу, заключалась невозможность его успеха.
Увлекшись толкованиями Бакунина гегелевой философии и знаменитою формулою, извлеченною из этой философии, что «все действительное разумно», – Белинский проповедывал о примирении в жизни и искусстве, усиливаясь во что бы то ни стало, против своей натуры, сделаться консерватором, и с ожесточением ратовал за искусство для искусства. Он дошел до того (крайности были в его натуре), что всякий общественный протест против старого порядка казался ему преступлением, насилием; французская революция – делом нескольких экзальтированных людей, безумцев, осмеливавшихся посягнуть на разрушение государственного порядка, и смиренно преклонился перед всяким произволом, исходившим свыше… Он с презрением отзывался о французских энциклопедистах XVIII столетия, о критиках, не признававших теории «искусства для искусства», о писателях, заявлявших необходимость общественных реформ и стремившихся к новой жизни, к общественному обновлению. Он с особенным негодованием и ожесточением отзывался о Жорж-Санд. Искусство составляло для него какой-то высший, отдельный мир, замкнутый в самом себе, занимающийся только вечными истинами и не имевший никакой связи с нашими житейскими дрязгами и мелочами, с тем низшим миром, в котором мы вращаемся. Истинными художниками почитал он только тех, которые творили бессознательно. К таким причислялись Гомер, Шекспир и Гете. Гете назывался не иначе, как олимпийцем. Шиллер не подходил к этому воззрению, и Белинский, некогда восторгавшийся им, охлаждался к нему по мере проникновения своей новой теорией. В Шиллере не находил он того спокойствия, которое было непременным условием свободного творчества, того объективного, бесстрастного взгляда, который проявлялся в произведениях олимпийца Гете, за исключением, впрочем, 2-й части «Фауста», которая всегда казалась Белинскому сухой и мертвой символистикой… Пушкин, к великому, впрочем, сожалению Белинского и его друзей, также не совсем подходил под их теорию, – в нем не отыскивался элемент примирения, и потому стихотворения Клюшникова (?), в которых ясно выражался этот элемент, были признаваемы Белинским и его кружком хотя уступающими Пушкину по обработке и форме, но несравненно более глубокими по мысли.
Светлый взгляд Белинского затуманивался более и более; врожденное ему эстетическое чувство подавлялось неумолимой теорией; Белинский незаметно запутывался в ее сетях, которые еще скреплял Бакунин. Его свободной, в высшей степени гуманной природе тяжело, неловко, тесно и душно было такое рабское подчинение философским категориям и формулам, в которых еще тревожно путался сам Бакунин.
К этому присоединились еще – неудача «Наблюдателя», долги, размолвки с приятелями. Я застал Белинского в напряженном, лихорадочном состоянии, которое я не мог не заметить, но приписывал это только его стесненному положению.
Через несколько времени после моего приезда в Москву Бакунин уехал, кажется, в деревню… С Боткиным Белинский не виделся (он снова сошелся с ним уже после возвращения моего из Казани). Его навещали только Клюшников и Кудрявцев, который был еще студентом. Белинский, как я уже говорил в моих «Воспоминаниях» о нем, полюбил Кудрявцева за его эстетический вкус, за его, как он выражался, тонкую, нежную натуру. Они часто толковали о современных литературных деятелях и перечитывали лучшие, по их мнению, произведения русских поэтов. К числу таковых они причисляли так называемые патриотические стихи Пушкина («Бородинская годовщина» и к «Клеветникам России»), «Чернь», к «Поэту», «Пророк» и другие. Белинский с увлечением отзывался об этих стихотворениях и часто читал их наизусть, прибавляя обыкновенно в заключение:
– Вот где Пушкин является истинным, великим художником!..
…Однажды вечером я возвращался откуда-то с Белинским домой. На Арбатской площади попался нам навстречу молодой человек небольшого роста, полный, румяный, очень приятной наружности, с вьющимися темными волосами, в очках. На нем был студентский сюртук.
Увидев Белинского, студент с юношеским неудержимым увлечением бросился к Белинскому, схватил с жаром его руку и воскликнул, запыхавшись:
– Виссарион Григорьич! Как я рад вас видеть, Виссарион Григорьич!..
– Ах, здравствуйте, – отвечал сухо Белинский, видимо смущенный таким внезапным нападением на него, и взглянул на студента холодно и резко, как бы спрашивая: «что вам от меня нужно?»
Студента, кажется, покоробило от этого взгляда; он произнес еще несколько слов и удалился, смущенный. Мне стало жаль его…
– Кто это такой? – спросил я, – и отчего вы с ним обошлись так холодно?..
– Это бывший мой ученик, – отвечал Белинский, – Кавелин, мальчик очень умный, горячий, с большими способностями, подающий большие надежды; но я терпеть не могу, когда мальчишки пристают ко мне, – ну, о чем мне толковать с ними? Что я могу иметь с ними общего?
Студент этот был тот самый Кавелин, который через несколько лет после этого получил блестящую известность на кафедре Московского университета и присоединился к кружку Белинского. Кавелин припоминал не раз Белинскому об этой встрече, и оба они очень смеялись…
В этот вечер Белинский был очень не в духе, обнаруживал особенное раздражение и жаловался на боль в груди…
Когда я зашел к нему, он бросился в кресло, совершенно ослабленный и тяжело дыша. Несколько минут он не говорил ничего. Наконец, бледный, с страдающим лицом, он обратился ко мне.
– Нет, – сказал он, – мне во что бы то ни стало надобно вон из Москвы… Мне эта жизнь надоела, и Москва опротивела мне. Что, как вы думаете, можно будет как-нибудь уломать жида Краевского?
Надобно сказать, что Белинский в первые же дни нашего знакомства, сообщая мне о погибели «Наблюдателя», объявил, что он не прочь был бы переехать в Петербург и принять на себя критический отдел в «Отечественных записках». Я не скрыл от него, как г. Краевский отзывается об нем.
– Он вполне надеется, – прибавил я, – что Межевич оживит его журнал своей критикой, и я оставил их в самом приятном и дружеском расположении.
Белинский горько улыбнулся.
– Ну, нечего сказать, – хорош ваш Краевский!.. Да ведь этот Межевич – бесталаннейший смертный, совершенная тупица… Межевич ничего не может сделать; ему понадобится непременно другой человек; а вы между тем намекните ему, что я не прочь… разумеется, за хорошее вознаграждение; напишите, что у меня есть статья о Менцеле – и расхвалите ее, разумеется, как можно больше, и прибавьте, что эту статью я предназначаю для его журнала… Она еще не написана, – ну, да это все равно. Сблизьте меня как-нибудь с ним да обделайте это дело половчее… Не говорите ему об моей нищете; он, пользуясь этим, еще, пожалуй, прижмет меня…
В письмах к г. Краевскому я говорил всякий раз что-нибудь о Белинском и его кружке… Г. Краевский между тем завел переписку с Катковым, который через меня обещал ему статью для журнала. Уже в первых письмах г. Краевского ко мне заметно было, что бессилие и неспособность Межевича начинали тревожить его, и я не сомневался, что только чувство собственного достоинства мешает ему обратиться прямо к Белинскому. Воспользовавшись этим, я написал г. Краевскому прямо, что Белинский предлагает ему свое сотрудничество, что недурно было бы, если он перепечатает в своих изданиях превосходную статью Белинского о «Сыне отечества» Полевого, что у Белинского есть статья о Менцеле, которая производит в Москве фурор и которую он не прочь был бы прислать в «Отечественные записки»…
В ответ на это я получил от него письмо (от 20 июня). Он писал мне, между прочим, следующее:
«Статья о „Сыне отечества“ перепечатается (если она едка) в „Литературных прибавлениях“ из „Наблюдателя“ под таким названием: Справедливое суждение „Московского наблюдателя“ о „Сыне отечества“, в pendant к Справедливому суждению „Сына отечества“ об „Отечественных записках“, перепечатанному в „Пчеле“…
Прошу Белинского статью о Менцеле и душевно рад его будущему сотрудничеству. Поклон ему от меня низкий и вопрос: „как устроится это сотрудничество? по каким частям?“ и проч.»
Я тотчас же отправился с этим письмом к Белинскому. На Белинского оно произвело очень благоприятное впечатление. Он повеселел. Г. Краевский почувствовал необходимость прибегнуть к крикуну-мальчишке для поддержания своего журнала. Белинскому открывалась возможность оставить Москву и расплатиться с своими долгами. Перемена жизни улыбалась ему.
В письме г. Краевского была, между прочим, следующая приписка:
«Ради бога, скажите Каткову, что это он со мною делает? не шлет до сих пор окончания своей статьи! Я уж писал к нему об этом, – а он все медлит. О, Москва! Москва!..»
Последнее восклицание очень понравилось Белинскому…
– Это правда, – заметил он: – все мы, москвичи, – прекрасные и умные люди, но всё делаем как-то спустя рукава. В нас недостает безделицы – настоящего практического смысла и настоящей деятельности… На словах мы герои, а чуть до дела…
Белинский не докончил фразы, махнул рукой и повторил, смеясь: «О, Москва! Москва!..»
Перед отъездом моим в Казань, в июле месяце, дело о переезде Белинского в Петербург было решено. Он принял условия г. Краевского: г. Краевский должен был ему выслать к осени вперед незначительную сумму на уплату долгов и на отъезд и обязался платить ему три тысячи пятьсот рублей ассигнациями в год, с тем, чтобы Белинский принял на себя весь критический и библиографический отдел «Отечественных записок». Мы решили ехать в Петербург вместе после возвращения моего из Казани в Москву.
Я вернулся в Москву в начале октября.
10 октября я получил письмо от г. Краевского. Вот отрывки из него:
«Христа ради, хлопочите сами, подбейте Павлова и Погодина, чтоб вырвать у Гоголя статью для „Отечественных записок“. Кстати. Я объявил было в „Литературных прибавлениях“ о приезде Гоголя в Москву; но Плетнев сказал мне, что получил от него письмо с просьбою – никому не объявлять, что он в Москве… Жуковский сказывал мне, что Гоголь через месяц будет в Петербурге. Его статья необходима; надобно употребить все средства, чтоб получить ее. Не пишу к нему сам, потому что эти вещи не делаются через письма, особенно с ним. Растолкуйте ему необходимость поддерживать „Отечественные записки“ всеми силами. Если же он сделался равнодушен к судьбам „российской словесности“, чего я не ожидаю, то покажите ему впереди за статью хорошие деньги, в которых он, верно, нуждается. Если ж ничто не возьмет, то надо дожидаться приезда его сюда и здесь напасть на него соединенными силами…»
«…Виссариону Григорьичу низкий поклон и благодарение за статьи его. В статье о „Бородинской годовщине“ Никитенко выкинул два места: что делать! Он не любит Европы и не хочет признавать, чтоб в ней было что-нибудь порядочное. Прочее все осталось так, как было, кроме отзыва о Жуковском, который я посмягчил. Статья о книге доктора Ратье также изменена мною, потому что один из здешних дельных врачей доставил мне о ней статью: ведь мы с Виссарионом Григорьичем в этом деле профаны, надо верить тому, кто лучше знает…»
«Утешьте Виссариона Григорьича: браниться можно обиняками, как увидит он из статьи?витабуки в „Литературных прибавлениях“.[7] В статье его для „Литературных прибавлений“ не делано было ни мною, ни Межевичем никаких прибавлений, – все это делал бич журналов – ценсор Лангер, а в разборе „Стихотворений Леонова“ (Каткова) – Никитенко…»
«Убедите, бога ради, Каткова отыскать большое письмо, которое я посылал к нему еще в сентябре и которого, как видно из его писем, он не получал. Что же это такое, господи боже мой! Времени мало, урвешься написать – да и то пропадет! Я адресовал его на имя г. Боткина, как сам же Катков просил: отчего же оно пропало? Скоро буду к нему еще писать и уж адресую на имя Галахова. Авось будет вернее!»
«Поблагодарите г. Боткина за его премилую статью о музыке Лангера…»
«Присылайте скорее стихов Аксакова, Павловой, Клюшникова и других. У меня нет стихов. Лермонтов отдал бабам читать своего „Демона“, из которого я хотел напечатать отрывки, и бабы чорт знает куда дели его; а у него уж, разумеется, нет чернового; таков мальчик уродился!..»
«…Жду вас и Виссариона Григорьича. Ради бога, приезжайте скорее…»
Далее в письме речь о каком-то доносе Булгарина.
Из этого письма видно, что между г. Краевским и кружком Белинского начались уже деятельные сношения…
По возвращении моем в Москву я, к великому удовольствию, увидел, что все недоразумения между Белинским, Боткиным и отчасти Катковым прекратились и что они находятся в полном мире и согласии.
Белинского я застал в очень хорошем расположении духа… Близость отъезда из Москвы и предстоящая перемена жизни оживляла его. Из всех друзей его только один Константин Аксаков смотрел на него с грустью, сожалением и отчасти с досадою. Он не понимал, как москвич может равнодушно оставлять Москву…
Друзья сходились большею частию по вечерам у Боткина… Разговор был постоянно одушевленный, горячий. Предметом его были толки об искусстве с точки зрения Гегеля: с этой точки строго разбирали Пушкина и других современных поэтов. Лермонтов с своим демоническим и байроническим направлением никак не покорялся этому новому воззрению. Белинского это ужасно мучило… Он видел, что начинающий поэт обнаруживает громадные поэтические силы; каждое новое его стихотворение в «Отечественных записках» приводило Белинского в экстаз, – а между тем в этих стихотворениях примирения не было и тени! Лермонтова оправдывали, впрочем, тем, что он молод, что он только что начинает, несколько успокоивались тем, что он владеет всеми данными для того, чтобы сделаться со временем полным, великим художником и достигнуть венца творчества – художественного спокойствия и объективности… Клюшников, сам имевший в себе частичку демонизма, очень симпатизировал таланту Лермонтова и довольно остроумно подсмеивался над некоторыми толками о поэте; Катков и К. Аксаков прочитывали свои, переводы из Гейне, Фрейлихграта и из других новейших немецких поэтов. Катков обыкновенно декламировал с большим эффектом, принимая живописные позы, складывая руки накрест, подкатывая глаза под лоб…
Я никогда не забуду этих вечеров…
Сколько молодости, свежести сил, усилий ума потрачено на разрешение вопросов, которые теперь, через 20 с лишком лет, кажутся смешными! Сколько кипения крови, сколько увлечений и заблуждений!.. Но все это не пропало даром. До истины люди добираются не вдруг… Этот кружок займет важное место в истории русского развития… Из него вышли и выработались самые горячие и благородные деятели на поприще науки и литературы.
Я всей душою привязался к Белинскому и его друзьям. Пробужденная ими, моя мысль начала обнаруживать некоторую деятельность под их влиянием…
Через несколько дней после моего возвращения в Москву Белинский принес мне прочесть свою рецензию на книгу Ф. Глинки «Бородинская годовщина», которую он отослал для напечатания в «Отечественные записки».
– Послушайте-ка, – сказал он мне: – кажется, мне еще до сих пор не удавалось ничего написать так горячо и так решительно высказать наши убеждения. Я читал эту статейку Мишелю (Бакунину), и он пришел от нее в восторг, – ну, а мнение его чего-нибудь да стоит! Да что много говорить, я сам чувствую, что статейка вытанцовалась…
И Белинский начал мне читать ее с таким волнением и жаром, с каким он никогда ничего не читал ни прежде, ни после.
Лихорадочное увлечение, с которым читал Белинский, язык этой статьи, исполненный странной торжественности и напряженного пафоса, произвел во мне нервное раздражение… Белинский сам был явно раздражен нервически…
– Удивительно! превосходно! – повторял я во время чтения и по окончании чтения: – но… я вам замечу одно…
– Я знаю, знаю что, не договаривайте, – перебил меня с жаром Белинский: – меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями… Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать мои убеждения, что бы обо мне ни думали…
Он начал ходить по комнате в волнении.
– Да! это мои убеждения, – продолжал он, разгорячаясь более и более… – Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мне дорожить мнением и толками чорт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих… Они не заподозрят меня в лести и подлости. Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… они знают это… Подкупить меня нельзя… Клянусь вам, Панаев, – вы ведь еще меня мало знаете…
Он подошел ко мне и остановился передо мною. Бледное лицо его вспыхнуло, вся кровь прилила к голове, глаза его горели.
– Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем!.. Мне легче умереть с голода – я и без того рискую эдак умереть каждый день (и он улыбнулся при этом с горькой иронией), чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя…
Разговор этот со всеми подробностями живо врезался в мою память. Белинский как будто теперь передо мною…
Он бросился на стул, запыхавшись… и отдохнув немного, продолжал с ожесточением:
– Эта статья резка, я знаю – но у меня в голове ряд статей еще больше резких… Уж как же я отхлещу этого негодяя Менцеля, который осмеливается судить об искусстве, ничего не смысля в нем!
…По мере приближения нашего отъезда в Петербург Белинский становился все оживленнее и веселее.
– Теперь уж я не ваш! – говорил он, смеясь, своим друзьям. – Я петербуржец… А вы – москвичи, провинциалы; да, ваша Москва – провинция, что вы ни говорите и как ни гордитесь ею…
Белинский глубоко благоговел перед реформою Петра I и оправдывал ее во всех ее крайностях. Петербург поэтому еще особенно привлекал его…
Кетчер кричал против Петербурга изо всей силы; К. Аксаков, ударяя себя в грудь, восклицал, что Москва выстрадала за Русь, что она искупительница России, что она ее центр, что вся святыня Руси хранится в Москве, а Петербург – город дворцов и казарм, временный лагерь.
– Ничего, – перебил Белинский, – придет время и Петербургу, – он еще молод… Петербург имеет уже одно важное значение, что это – окно, прорубленное Петром в Европу.
К. Аксаков при этом выходил из себя. Хотя еще он не питал той непримиримой ненависти к Петру I, которая развилась в нем впоследствии, – но он и в это время уже не чувствовал к нему расположения…
…День нашего отъезда в Петербург, наконец, наступил. Нас провожали до Черной грязи Боткин, Кетчер и Катков.
Кетчер явился на наши проводы в своем красном плаще, с неизбежным хохотом и еще более неизбежной корзинкой, из которой торчала солома…
Мы, вероятно, долго пробыли бы на станции, потому что Кетчер, по своему обыкновению, расходился, кричал, потрясая бутылкой, подшучивал над Белинским, подавал ему советы, как забрать в руки Краевского – и все это сопровождал хохотом. Белинский, не терпевший шумных и длинных проводов, торопился ехать. Он был молчалив и грустен. Видно, что отрываться от своего кружка ему было нелегко.. Боткин обнаруживал сильное нетерпение…
– Уж поезжайте лучше скорей, друзья, – повторял он, качая головою. – Проводы эти всегда ужасно тяжелы.
– К чему торопиться? вздор! – кричал Кетчер: – да вы не допили еще своих стаканов. – Но Белинский решительно встал. Наша дорожная карета давно уже ожидала нас у подъезда.
– Ну, прощайте, господа, – сказал он, – не забывайте меня…
Все бросились обнимать Белинского. Боткин гладил его по затылку и по голове и, смотря на него с нежностию, говорил: – ну, я рад за тебя, Виссарион… Нам с тобой тяжело расставаться, голубчик, очень тяжело, ты это знаешь, но ведь тебе в Москве оставаться не для чего…
Катков энергически сжимал Белинского в своих объятиях и крепко, несколько раз поцеловал его.
Кетчер поднес ему стакан с шампанским.
– Ну, Виссарион, чокнемся, – сказал он. – Теперь ты должен выпить.
Белинский выпил стакан без противоречия.
– Молодец! – закричал Кетчер, целуя его: – ну, теперь прощай, да смотри же, не поддавайся Краевскому…
Когда карета двинулась и мы высунулись в окно, – Боткин с нежною грустью смотрел на нас, махая своим платком, Кетчер кричал что-то и размахивал фуражкой, Катков стоял неподвижно со сложенными накрест руками, с надвинутыми на глаза бровями, провожая нас глубоким и задумчивым взглядом…