bannerbannerbanner
Литературные воспоминания

Иван Иванович Панаев
Литературные воспоминания

Полная версия

Колмаков говорил отрывисто.

– Рад, – говорил он, обращаясь к Корсакову и Глинке, – душевно рад видеть вас… Хорошие приятели, мудрая беседа, бутылка доброго вина – услада жизни… Ты поэт, он музыкант – suum cuique!

И при каждом слове он моргал и обдергивал свой жилет. Вместе с Колмаковым явился господин огромного роста и с мрачным, педантическим выражением лица, бывший преподаватель чего-то в пансионе, некто г. Огинский, которого я лет через пять после этого встретил на литературном вечере у графа Хвостова, где он читал свой трактат «Об огне».

Кречетова я застал уже у Корсакова. Он расхаживал как у себя дома, был в очень приятном расположении духа и заранее уже, кажется, предвкушал предстоящий ужин, потому что был большой охотник поесть, сам себя называл гастрономом и считал себя тонким знатоком вин.

Львом вечера был барон Дельвиг, нисколько, впрочем, не походивший на льва. Дельвиг был среднего роста, имел вялые манеры, очень мягкое и симпатическое лицо и как – то задумчиво и вместе добродушно посматривал сквозь свои золотые очки. Он приехал позже других, и при его появлении все всполошились, начиная с хозяина дома. Один Глинка, который был короток с Дельвигом, сохранил обычное спокойствие. У меня билось сердце и я не спускал с него глаз. Мне было невыразимо лестно сидеть в одной комнате с таким знаменитым литератором и притом еще другом Пушкина…

Дельвиг уселся на диван, другие расположились почтительно около него; хозяин дома ухаживал за ним, как подчиненный за начальником. Кречетов беспрестанно заговаривал с ним, стараясь показать свою фамильярность; но Дельвиг, отвечая ему, посматривал на него с полуулыбкою, которая показывала, что он не принимает его слишком серьезно…

Когда Дельвиг и все около него уселись, я навострил уши. «Ну, – подумал я, – вот теперь-то пойдет речь о литературе». Однако ожидания мои были обмануты. Дельвиг говорил мало, о литературе ни слова; только на вопрос о «Подснежнике» сказал, что он выйдет на днях, и показал виньетку к нему, нарисованную Лангером, которая начала переходить из рук в руки. Говорил более всех Глинка, который завел Колмакова и Огинского, чтобы показать их во всем блеске. Колмаков, обдергивая свой жилет и моргая глазами, произнес вроде речи, пересыпав ее цитатами из Цицерона и Горация.

Глинка аплодировал ему, и отовсюду раздавались восклицания «bravo!» Кречетов более всех глумился над Колмаковым.

– У вас прекрасный ораторский талант, – заметил, улыбаясь, Дельвиг.

– Благодарю, барон, за похвалу, – воскликнул Колмаков, – но красноречие приобретается, а поэзия врожденный дар… Oratores fiunt, poetae nascuntur.

Колмаков имел своего рода находчивость, и когда ему кто-то из учеников проговорил однажды:

 
Наш учитель Колмаков
Умножает дураков… –
 

он моргнул, обдернул жилет и перебил:

– Неверно! следует сказать:

 
Наш учитель Колмаков
Обучает дураков…
 

Замечательно, что логика, которую преподавал нам Колмаков, начиналась следующими замечательными словами:

«Философию можно понимать как науку или как способность… Как науку…»

Далее уже я не помню; но хорошо и это начало.

Весь литературный вечер прошел в том, что хозяин дома, Глинка, Дельвиг и Кречетов подстрекали Колмакова и Огинского на разные нелепые выходки и подтрунивали над ними. Колмаков и Огинский забавляли и развлекали общество и бессознательно играли роль шутов. Мне показалось, что и мой друг Кречетов был близок к этой роли. В то время как он острил над Колмаковым и Огинским, над ним также подтрунивали и довольно резко, что меня и огорчало и удивляло вместе; но Кречетов не замечал этого и, повидимому, был очень доволен собою и своими шуточками.

Четыре часа пролетели для меня, как одна минута… Уже в одной из комнат расстилалась салфетка на столе, слышался гром ножей, вилок и тарелок, уже раздавалось шипение из кухни и распространялся в комнатах запах кухонного чада, смешиваясь с табачным дымом. Был двенадцатый час в начале. Мне должно было отправиться в пансион, и я отправился почти со слезами на глазах.

На другой день Кречетов объявил мне, что ужин был составлен из простых, но сытных блюд и вина были очень тонкие; что Колмакова и Огинского напоили и потешились над ними вдоволь; что вообще было очень весело; что он своего Дельвига провожал потом домой и что дорогою они высказали друг другу очень много новых и дельных мыслей о литературе, но не упомянул, впрочем, каких.

Кречетов сообщил мне впоследствии, что этот литературный вечер дан был на занятые деньги, что Римский-Корсаков любит жить широко, только, к сожалению, отец его – очень богатый и скупой человек – совсем не высылает ему денег и потому он находится всегда в стесненном положении; но зато уж если к нему как-нибудь попадут деньги, он задает сейчас же угощение приятелям и истрачивает всё до копейки. «Он славный и добрый малый, с горячим сердцем», – прибавил Кречетов в заключение.

После этого литературного вечера я только и грезил, как бы поскорей окончить курс наук и сделаться литератором. Мы высчитали, сколько месяцев, дней, часов и минут остается нам пробыть в пансионе и вычеркивали каждый день…

Время тянулось мучительно. Весна, однако, приближалась… и наступила. На огороде против пансиона начинала подниматься спаржа – несомненный признак скорых экзаменов. При мысли об них холодный пот выступал у меня на спине. Начальство было ко мне очень расположено и предполагало, что я должен выйти одним из первых, потому что первый год после вступления в пансион я учился очень прилежно, то есть отвечал уроки без запинки, слово-в-слово по учебникам; впоследствии это опротивело мне, и я перестал заниматься, но уже слыл, по преданию, прилежным и способным учеником. Я отличался также примерным благонравием, а известно, что в то время (я не знаю, как теперь) благонравие ставилось гораздо выше прилежания. Но все-таки участь моя зависела от экзамена. «Ну что, если я опозорюсь и обману ожидания родителя и начальства?» Мне хотелось выйти 10-м классом, но я сознавал невозможность этого, потому что не имел никаких способностей к так называемым положительным наукам и особенно к математике. У нас проходили дифференциалы и интегралы, а я, как Митрофанушка, не знал даже простого деления!.. Самолюбие мое очень страдало, а спаржа в огороде поднималась все выше и выше. До экзаменов оставалось не более 7 дней.

Мы начинали вставать вместе с солнцем, чтобы приготовляться. Я уже заметил, что все учение наше основывалось на одной памяти, следовательно память была нам нужнее всего, а я, к сожалению, никогда не отличался хорошею памятью; к тому же она значительно притупилась у меня от бессмысленного долбления. Лениво поднимали меня с постели мои товарищи в 4 часа утра. Я брал груду книг и тетрадей и отправлялся в класс. Солнце ярко светило. В этот год (1830) весна в Петербурге была очень ранняя и жары начались с мая месяца. В классе было душно. Я хватался то за одну, то за другую учебную тетрадь или книгу с судорожным беспокойством, а между тем дремота долила меня и пот градом катился с лица. Я до сих пор не могу без отвращения вспоминать об этом времени.

Несколько экзаменов сошло с рук довольно удачно, но еще впереди был экзамен в математике, о котором большая часть из нас помышляла с ужасом. Из 15 выпускных воспитанников только пять отличались кое-какими математическими способностями, остальные уподоблялись мне.

Преподавал у нас математику, как я сказал уже, поэт Шелейховский, а экзаминатором был профессор Д. С. Чижов, одно имя которого мы произносили с трепетом, до того он казался нам строг и неумолим. За два дня до экзамена я ходил как убитый. «Что со мною будет?» Эти роковые слова я шевелил в устах, как Каин имя Авеля в стихах профессора Шевырева.

Накануне экзамена я почувствовал себя нездоровым и помышлял было уже о больнице, но некоторые из товарищей, решившиеся всю ночь посвятить приготовлению, уговаривали меня присоединиться к ним.

– Да ведь я уж ничему не выучусь в одну ночь, – печально возразил я.

– Конечно, но все-таки лучше, мы тебе советуем.

И я последовал их бесполезному совету. Один из воспитанников повторял с мелом у доски, беспрестанно исписывал и стирал доску и очень бойко стучал мелом. Я ничего не понимал, глаза мои слипались, и я заснул…

Роковое утро наступило…

На небе не было ни облачка. Солнце светило досадно ярко, как будто для того, чтобы осветить сильнее мой позор.

Экзамен был назначен в 10 часов.

Я сидел у окна, выходившего на улицу, и каждый проезжий издали казался мне Чижовым. Сердце мое беспрестанно замирало, и я чувствовал необыкновенную слабость.

Пробило 11 часов, а Чижов не появлялся. Нас потребовали в публичную залу. Я соскочил с окна с радостным криком:

– Господа! господа! Чижова уж, верно, не будет!

Но Чижов вдруг, как будто выросший из-под пола, очутился передо мною.

У меня помутилось в глазах и я чуть не упал…

По списку я стоял шестым. В отметке против меня значилось, что я имею отличные сведения в математике.

Вызывали по два воспитанника разом: один отвечал, другой приготовлял ответ на доске.

Дошла очередь до меня. Я подошел к экзаминаторскому столу, вынул билет, развернул его и прочел громко, ничего не поняв.

Инспектор наш, человек очень добрый, даже нежный, мягким и ласковым голосом сказал мне:

– Покуда будет отвечать г. X, вы нам, душенька, и изложите на доске то, что у вас в билете.

«Да, легко сказать – изложить!», подумал я и подошел к доске, взял мел, снова развернул зачем-то билет и прочел его, хотя знал, что это совершенно бесполезно. В отчаянии я начал чертить на доске какую-то геометрическую фигуру.

Товарищи мои знаками вызвали Шелейховского и сказали ему, чтоб он помог мне. Шелейховский подкрался к моей доске и начал подсказывать мне, робко озираясь…

 

– Ну, вы понимаете дальше? – шепнул он мне.

– Ничего я не понимаю и ничего не знаю, – сказал я, опуская мел.

– Как! Так вы ничего не знаете! – с ужасом громко воскликнул Шелейховский.

На это восклицание Чижов и инспектор обратились ко мне.

– Что такое? Извольте прочесть ваш билет, – сказал мне строго Чижов.

Я прочел.

– Ну-с, отвечайте.

Я изложил кое-как подсказанное мне Шелейховским, беспрестанно путаясь, и остановился…

– Что же далее? Я молчал.

Чижов предлагал мне тысячу вопросов; он мучил меня, бог знает для чего, около часа. Я стоял безмолвно, едва удерживая слезы и печально опустив руку, в которой держал мел…

Чижов наконец оставил меня, пожал плечами и обратился с досадою к Шелейховскому.

– Каким же образом вы показали, что он имеет отличные сведения, когда он понятия ни о чем не имеет? И это выпускные воспитанники, получающие университетские права! – продолжал Чижов, придравшись к своей любимой теме и обращаясь к инспектору. – Что же я поставлю такому господину? Он, верно, прочит себя в гусары, а либо в уланы…

Инспектор был очень огорчен за меня и начал что-то вполголоса говорить Чижову, но Чижов строго и упорно качал головою.

– Мне до этого нет дела, – отвечал громко Чижов, – в моем предмете я все-таки обязан поставить ему нуль.

В отчаянии, со стыдом и со слезами на глазах и весь в мелу, вышел я из публичной залы, вошел в класс, бросился на скамейку и зарыдал.

Ко мне подошел Павлов, один из товарищей, бывший на отличном счету у начальства, которому он очень ловко подслуживался. Павлов учился на 10-й класс; папенька обещал ему подарить рысака, если он выйдет десятым классом. «Способностями бог его не наградил» и даже не дал доброго сердца. При весьма ограниченном уме и способностях он был пропитан лицемерством и лестию.

При виде моего отчаяния Павлов скорчил добродушную и вместе плачевную гримасу и произнес со вздохом:

– Мне ужасно жаль тебя, братец! Ведь с нулем тебя не выпустят из пансиона. А мне так Чижов поставил четыре, теперь уж я непременно выйду десятым классом!

С таким же утешением он не совсем удачно подошел к другому воспитаннику, с характером гораздо решительнее моего и также получившему нуль в математике. Воспитаннику с решительным характером не понравилось участие товарища и он нанес ему очень значительную неприятность, которую тот перенес с похвальным смирением и кротостию.

Эти добродетели, в соединении с лестью и лицемерием, были, говорят, полезны для него на служебном поприще, так же как и в школе. И здесь и там он достиг того, к чему стремился: при выпуске – награжден правом на чин 10 класса и рысаком, а на службе – чином действительного статского советника и званием камергера… Теперь у него не один рысак, а целый завод орловских рысаков, лента через, плечо, золотой мундир с ключом сзади, которым он щеголяет в торжественные дни в своем губернском городе, во время отпусков, стоя на губернских выходах об руку с губернатором и предводителем дворянства. Он величественно говорит: «У нас при дворе… Мы опора трона, наши права…» и тому подобные блестящие фразы.

Обратимся, однако, к экзамену. Горесть моя начинала мало-помалу смягчаться и утихать, по мере того как мои товарищи возвращались с экзамена в таком же положении, как я, то есть: с нулями в экзаминаторском списке и с отчаянием в сердцах. Таких возвратилось уже человек до четырех. «Ну, по крайней мере не один я». Эта мысль утешила меня. После обеда, поободрившись, я отправился в публичную залу. Был уже шестой час. Оставалось человек недоэкэаменованных пять. Чижов был в самом свирепом расположении. Шесть нулей красовалось уже на листе. Поставив последний нуль при самом моем входе в залу, Чижов обратился к Шелейховскому с вопросительной иронией:

– Что же это такое, наконец?

Шелейховский схватил себя за голову, взъерошил волосы и вскрикнул каким-то отчаянным, раздирающим голосом:

– Боже мой! да чем же я виноват? Что мне с ними делать?..

Но это еще были цветочки, – ягодки впереди.

Передпоследним Чижов вызвал Татищева. Татищев был сын богатого помещика, провинциального аристократа, необыкновенно довольного собой, гордившегося тем, что у него в гербе княжеская корона, и оравшего во все горло. Он часто являлся в пансион к сыну и возбуждал своим криком и манерами общий смех… Сын очень походил на отца, кричал так же громко и хвастал перед товарищами своим богатством и своей княжеской короной. Товарищи обращались с ним как с шутом, но, несмотря на это, любили его, потому что он был до крайности наивен и добр. Он написал однажды сочинение для Кречетова, которое начиналось так:

«Солнце склонилось к западу. Был прекрасный и тихий вечер. Филомела пела, а соловей свистал…»

С этой «филомелой» потом не давали ему прохода.

Отец объявил ему, что если он получит 10-й класс, то он будет выдавать ему в год по 5000 руб. асе., если 12-й – 2500 руб., а если 14-й, то 1200 руб. Татищев учился на 5000 руб., как ему это было ни тяжело. Он зубрил с утра до ночи, мучился и все-таки отставал от других, почти ничего не делавших… Но вдруг за полгода до выпуска отец его умирает скоропостижно. Матери у него давно не было. Татищев делается полным властелином своих богатств и перестает учиться…

– Из-за чего я стану теперь себя мучить? – говорил он нам. – Сами согласитесь, теперь мне все равно, каким классом ни выйти. Я завишу сам от себя и буду издерживать, сколько хочу.

И когда учителя спрашивали его уроки, он вставал обыкновенно с своего места, корчил плачевную гримасу и произносил, всхлипывая:

– Я не мог приготовить урока, потому что я недавно лишился родителя и благодетеля.

Учителя улыбались, воспитанники фыркали, и Татищева оставляли в покое…

Итак, очередь наконец дошла до Татищева.

Все воспитанники, печальные и веселые, с нулями и с хорошими баллами, сошлись на это зрелище.

Татищев подошел к экзаминаторскому столу очень бойко, расшаркался не без грации (грации обучала его, по его словам, г-жа Калам, гувернантка, бывшая при нем) и взял билет…

– Покажите ваш билет, – сказал ему Чижов.

Татищев подал ему билет и, неизвестно для чего, с приятностию улыбнулся. Чижов прочитал его.

– Очень хорошо, – сказал он, – подойдите к доске, начертите пирамиду…

– Что прикажете? Пирамиду-с? – закричал Татищев во все горло.

– Ну да! пирамиду, – сказал Чижов, хмуря брови.

Татищев взял мел с торжественностию и начертил круглую шапочку.

– Что же это такое? – спросил Чижов: – я вам говорю начертите пирамиду.

– Вот она-с! – произнес Татищев, тыкая на шапочку указательным пальцем, который состоял у него из двух суставов вместо трех. Вообще фигура Татищева не отличалась большою стройностию, коленки у него были вогнуты, живот вперед и взгляд много утрачивал выражения от бельма, которое у него начинало образовываться на одном глазу.

– Так это по-вашему пирамида? – протянул Чижов.

– Да-с, – твердо и довольно отвечал Татищев, с недоумением, однако, и беспокойством взглянув на товарищей, которые едва удерживались от смеха.

Чижов обернулся к Шелейховскому…

– Г. Татищев! что же это? – произнес с воплем Шелейховский.

Татищев догадался, что дело плохо, и торжественное выражение лица его вдруг сменилось слезной гримасой.

Чижов сделал Татищеву еще два какие-то вопроса – один из алгебры, другой из арифметики, но Татищев отвечал на них одними слезами и, всхлипывая, сказал, что не мог заниматься, потому что лишился родителя и благодетеля.

– Ну, идите, – сказал Чижов, махнув рукою. – Товарищам вашим я поставил нули, а вам, сударь, я и пера не помочу в чернилы, чтобы поставить что-нибудь. Вы и нуля не стоите.

Татищев удалился, рыдая.

Но Татищеву все мы, получившие нули, были обязаны своим спасением. Вот как это случилось: за сестрой Татищева, имевшей значительный капитал, ухаживал в это время один инженерный офицер, большой приятель Чижова. Татищев объявил инженерному офицеру, что если Чижов поставит ему порядочный балл, то в таком случае он немедленно изъявит свое согласие на брак, а в противном случае и слышать не хочет ни о чем. Это был последний и решительный ультиматум брата невесты. Инженерный офицер сообщил свое положение Чижову; Чижов тронулся положением своего приятеля, явился в пансион, потребовал экзаминаторский лист и поставил Татищеву 2, а нам всем, вместо нулей, полтора балла.

Не влюбись так кстати для всех нас инженерный офицер в сестру Татищева, мы, кажется, не могли бы разделаться с математикой, если бы остались в пансионе и еще на несколько лет.

И вот мы окончили курс наук. В руках у нас великолепные пергаментные листы с правами на чины и с удостоверениями, что мы во всех науках имеем отличные, очень хорошие или достаточные сведения и притом отличались примерным благонравием. Начальство пожимает с чувством наши руки и поздравляет нас, родители прижимают нас к груди в умилении, мы, разумеется, вне себя от восторга, что уже не школьники. Но ни начальству, ни родителям, ни нам не приходит в голову, для чего мы приготовлены и приготовлены ли к чему-нибудь?.. Внешняя жизнь ослепляет, соблазняет нас, и мы отдаемся ей с увлечением; мы не рассуждаем об явлениях этой жизни, потому что в нас не только не развили мыслительных способностей, но еще забили их пошлою моралью и рутиной.

Мы не приобрели никаких, даже элементарных научных сведений.

В тумане голов наших бродят бессвязно кое-какие исторические имена, названия городов и войн, какие-то годы и цифры, но не только года, столетия мешаются и перепутываются в них. Мы выходим из пансиона такими же детьми, какими вошли в него, – только детьми, потерявшими пушистость щек и уже начинающими подбривать и подстригать усы и бороду. При нашем невежестве и отсутствии умственного развития мы принимаем все на веру и безусловно и входим в избитую колею, не только не понимая возможности какой – либо другой, лучшей жизни, различной от нашей, но даже не будучи в состоянии вообразить что-нибудь лучшее. Нечего и говорить о чувстве общественном, гражданском. О пробуждении его едва ли и думало тогдашнее воспитание. Чинопочитание, покорность до того были вкоренены в нас в родительских домах и потом развиты в пансионе, что мы, вступая в свет, совершенно теряемся и робеем при появлении каждой титулованной особы и при взгляде на всякую блестящую обстановку. При этом у нас только возникает одна мысль: «как бы поскорей добиться до всего этого?»

Вот каких полезных деятелей приготовлял для отечества благородный пансион!

Глава II

Первое время после выхода из пансиона. – Мои литературные упражнения и чтение. – Классицизм и романтизм. – «Notre Dame de Paris». – Моя неудавшаяся попытка печататься. – Первый нравственный толчок, полученный мною по поводу моего рассказа о подаренной девке. – Мои знакомства. – Фантазия о военной службе и о камер-юнкерском мундире. – Определение меня на службу. – Моя отставка. – Первая моя напечатанная повесть. – Встреча с Пушкиным у Смирдина. – Несколько слов о Пушкине. – Толки о «Торквато Тассо» Кукольника и мое знакомство с его автором.

Долго после выпуска нашего из пансиона я решительно не знал, что делать с собой и куда приютить голову. Знакомых у меня почти никого не было; я шатался бесцельно по петербургским улицам, вымышляя, как бы убивать длинные зимние вечера и ничего не придумывая, потому что трудно что-нибудь придумать без денег (а денег у меня было очень мало). Я просиживал обыкновенно по нескольку часов в мелких кондитерских, на Гороховой и на Вознесенской улице, за чашкой скверного шоколада, с двумя или тремя моими товарищами и в том числе с М. А. Языковым, с которым мы дружно, не разлучаясь, шли в жизни. Но кондитерские представляли мало ресурсов к развлечению: маленькая, грязная комнатка, освещенная одной тускло горящей свечкой, слоеные пирожки на горьком масле, засаленные чубуки с перышком или с сургучом вместо янтаря – все это наводило тоску. Интересов у нас никаких не было, разговор вертелся около вседневных предметов и скоро прекращался; мы, зевая, смотрели друг на друга, как бы спрашивая: «господи! да неужели же это жизнь, которая издали казалась нам так соблазнительной?» Останавливаясь у какого – нибудь ярко освещенного дома, у подъезда которого стояли экипажи, мы с любопытством и завистию смотрели на окна, в которых мелькали силуэты веселящихся мужских и женских фигур… До нас глухо доходили звуки музыки. «Как там весело! – думали мы, – счастливцы! счастливцы!.. Вот она, эта жизнь-то, о которой мы грезили, но как же достичь ее?» И не зная, как разрешить этот вопрос, понурив головы, расходились печально по домам.

– Эх, господа! – сказал мне с Языковым однажды один из наших товарищей, пребойкий и преразбитной малый, окончивший впоследствии очень трагически свое существование, – вы дрянь, какие-то вялые, запуганные, робкие, вы не умеете жить… Погодите, вас надо расшевелить… Я вам устрою такой вечерок, за который вы поблагодарите меня.

 

– Когда? где? – спрашивали мы, оживляясь.

– Завтра вечером в кондитерской на Вознесенской.

– Да уж нам наскучила эта кондитерская, – возразили мы, хмуря брови.

– Ах вы, шуты! – перебил нас товарищ, – разумеется, сидеть за чашкой шоколада и за трубкой табаку вдвоем скучно… Да что тут толковать? Собирайтесь-ка туда завтра вечером, часов в 8, – эта кондитерская вам покажется раем. Я уж приготовлю вам чудесные сюрпризы.

На другой день еще до восьми часов мы явились в кондитерскую и сидели, с каким-то трепетом ожидая нашего товарища. Он не заставил нас долго ждать, поздоровался с нами и сказал нам, улыбаясь таинственно:

– Погодите, погодите… сейчас… Потом закричал:

– Карл Иваныч! – и когда кондитер явился на этот крик, он велел принести свечей и что-то шепнул ему на ухо. Кондитер значительно кивнул ему головой и сказал:

– Я уже послал. Будут, будут!

Я взглянул на Языкова, Языков на меня. Нас начала бить дрожь от страха и ожидания.

Минут через десять взошли в комнату две девицы маленького роста, очень невзрачные и одетые не совсем чисто – что-то вроде горничных или модисток… Товарищ наш встретил их криками и объятиями, усадил на диван возле нас и велел подать им шоколаду. Девицы жеманились, мы с Языковым дрожали и не смели заговорить с ними. Товарищ наш смеялся над нами и толкнул одну из девиц на Языкова, который вскрикнул и отшатнулся от нее.

В эту минуту отворилась дверь и в дверях появился квартальный с суровым взглядом…

– Это что такое? – вскрикнул он, – дебош! Сейчас все вон отсюда!

Девицы убежали; мы бросились в испуге и стыде к нашим шинелям и вышли из кондитерской, сопровождаемые угрожающим взором квартального.

Так печально окончился вечерок, который хотел задать нам наш товарищ. Он вышел из кондитерской так же смиренно, как мы, но, отойдя несколько шагов, объявил нам, что он непременно приколотит этого мерзавца квартального.

С тех пор эти кондитерские до того огадились нам, что мы даже избегали проходить мимо них.

Праздность и пустота до болезни начали томить меня, а домашние мои говорили мне:

– Вот когда ты поотдохнешь немного, надобно будет, друг мой, подумать и о службе.

От нечего делать я начал заниматься устройством своей комнаты и убрал ее с некоторым эффектом и комфортом. Я был очень счастлив при мысли, как должна будет понравиться эта комната Языкову и Кречетову. Осветив ее однажды вечером и полюбовавшись ею при освещении, я лег на диван и начал фантазировать о том, как бы сделаться литератором. При мысли, что мое имя будет в печати под какою-нибудь повестью или под каким-нибудь стихотворением, приятная дрожь пробежала по моему телу, и я ощутил потребность сейчас же написать что-нибудь… Я призадумался, и в голове моей начали слагаться стихи «К деве» на манер Языкова, который производил на меня тогда сильное впечатление. Через час было готово стихотворение в четырех куплетах. Я продекламировал его вслух и остался очень доволен его звучностию. Мне смертельно захотелось сейчас же прочесть его Кречетову… Что скажет он? Только что я подумал об этом, как раздался звонок и Кречетов явился передо мною. Я чуть не бросился к нему на шею от радости.

Кречетов осмотрел мою комнату с большим вниманием и произнес:

– О, да вы, батюшка, устроились очень мило! с эдаким эстетическим вкусом… все эти безделушечки расположены так удачно…

Кречетов опустился на мягкое кресло и продолжал похвалы моим декораторским способностям. Я прочел ему мое стихотворение.

– Славный стих, звучный, языковский! – проговорил Кречетов, взяв из моих рук тетрадку, в которую я четко вписал это стихотворение.

Он продекламировал его сам и сказал:

– У вас, батюшка, талант!.. Да, да! Продолжайте, продолжайте…

И я в самом деле продолжал сочинять почти каждый день по стихотворению, подражая всем тогдашним знаменитым поэтам, так что вскоре тетрадка была вся исписана стихами. Несмотря, однако, на похвалы Кречетова, я и не помышлял о том, чтобы послать даже лучшее, по моему мнению, из этих стихотворений в какой-нибудь журнал. Литераторы и журналисты вообще казались мне существами высшими, недоступными, с которыми вступать в сношения было бы с моей стороны неслыханною дерзостью; те же, которые печатали свои сочинения в «Северных цветах», в «Литературной газете» и в «Московском телеграфе», представлялись мне уже почти полубогами… Я писал стихи так, от праздности, и самолюбие мое было покуда удовлетворяемо похвальными отзывами моего снисходительного наставника.

Любимым чтением моим, кроме наших журналов и альманахов, были романы Вальтер-Скотта. Я перечел все их во французских и русских переводах.

В это время в Европе была в самом разгаре война классиков с романтиками. Имена французских сподвижников романтизма – Гюго, Дюма, Барбье, Сулье, Сю, де Виньи, Бальзака – начинали приобретать у нас громкую известность. Гюго своим предисловием к «Кромвелю» нанес последний удар классицизму, как выражался Кречетов, приходивший в неистовый энтузиазм от этого предисловия и всегда носившийся с «Кромвелем». От Вальтер – Скотта я перешел к французским романтикам и читал их с жадностию. Борьба классицизма с романтизмом несколько раздражила мои умственные способности, давно требовавшие какой – нибудь пищи. Я не задумываясь тотчас же стал под знамена романтизма, представителями которого у нас считал Полевого, Пушкина и его школу, и торжествовал победу романтиков, имея, впрочем, очень слабое понятие о том, что за звери классики. Под словом классицизм я неопределенно разумел вообще все отжившее, старое, обветшалое, и наоборот, под словом романтизм – все живое и новое, к которому начинал чувствовать инстинктивное, непреодолимое влечение. Почему возникла эта борьба? Какой смысл заключался в этом явлении? Я не мог понимать этого. В торжестве романтизма я праздновал побиение Толмачевых, Роговых, Найденовых, Зябловских, всех наших маленьких деспотов и притеснителей, упорно державшихся за свои узкие и гнилые понятьица и за свою пошлую, рабскую мораль. Все наши учителя, за исключением Кречетова, все инспектора, все гувернеры с презрением и ожесточением отзывались о новом литературном движении и считали его глубоко безнравственным. Мы считали их классиками. Этого одного уже было довольно, чтобы мы сделались самыми отчаянными романтиками.

Литературная революция, как известно, совпала во Франции с политическою революциею… И в литературе и в политике новые идеи торжествовали; но я не имел ни малейшего понятия о значении политических движений… Июльская революция не произвела на меня ни малейшего впечатления. Я слышал мельком, что Карл X прогнан и что вместо него вошел на престол Людовик-Филипп. За что прогнан один и сделан королем другой? Это меня нисколько не интересовало. Кроме литературы, ничто не трогало меня и я не имел ни о чем понятия.

После появления «Notre Dame de Paris» я почти готов был итти на плаху за романтизм.

Я узнал о «Notre Dame de Paris» из «Московского телеграфа». Вскоре после этого весь читающий по-французски Петербург начал кричать о новом гениальном произведении Гюго. Все экземпляры, полученные в Петербурге, были тотчас же расхватаны. Я едва достал для себя экземпляр и с нервическим раздражением приступил к чтению…

Я прочел «Notre Dame» почти не отрываясь. Никогда еще я не испытывал такого наслаждения от чтения. Клод Фролло, Эсмеральда, Квазимодо не выходили из моего воображения; сцену, когда Клод Фролло приводит ночью Эсмеральду к виселице и говорит: «выбирай между мною и этой виселицей» – я выучил наизусть… Я больше двух месяцев бредил этим романом и перечитывал отрывки из него Кречетову и некоторым из моих товарищей, с которыми более симпатизировал.

Успокоясь немного от волнения, я принялся переводить последние две главы «Notre Dame», перевел их с любовию, тщательно обделал слог и прочел Кречетову. Он нашел мой перевод образцовым и посоветовал послать в «Московский телеграф». Я переписал его, еще поисправил местами и послал.

Рейтинг@Mail.ru