А лето 1845 года в Соколове действительно было закатом молодости этого кружка, лучшими представителями которого были Белинский, Искандер и Грановский, – но закатом великолепным, блестящим, ярко и картинно озарившим всех друзей своими последними лучами…
…Утром, после чая, Искандер шел обыкновенно в свой кабинет работать, и все рассыпались в парке… Кто лежал с книгой под деревом, кто гулял, кто вел тихую беседу с приятелем на берегу реки, кто отправлялся купаться; Кетчер обыкновенно с огромной палкой и с котомкой уходил в лес за грибами. Перед обедом все сходились. Искандер являлся после своих занятий еще живее и веселее обыкновенного, обед был шумный, вино не сходило со стола до ночи. Кетчер ликовал, – он был в своей сфере, откупоривая с шумом бутылку за бутылкой. Эти хлопанья, среди самых непрерываемых, одушевленных и пылких речей, нередко продолжались до самого рассвета. Все кипели молодою жизнию. Никто не думал о сне, никому не хотелось расстаться друг с другом, даже дамы не спали…
После одной из таких ночей, недалеко до рассвета, я, несколько утомленный, отправился спать. Я спал вместе с Кетчером в отдельном небольшом домике… Хочу отворить дверь – дверь заперта; я стучусь… нет ответа, только внутри дома раздается хохот Кетчера и женские голоса… Я подхожу к окну – и вижу Елизавету Богдановну (жену Грановского) и Марью Каспаровну (девицу, жившую у Искандера). Они сговорились с Кетчером подшутить надо мной и не пускать меня до рассвета. Делать нечего. Я воротился в Belle-vue, где еще продолжался шумный, веселый разговор до солнечного восхода… Вина было выпито страшное количество, но оно как будто не действовало на нас, только солнце уличило нас в неумеренной попойке, осветив наши бледные и зеленоватые лица…
Часов около десяти на другой день Искандер пришел будить нас…
– Ну, Панаев, – сказал он, – беда! Нам сегодня, кажется, вовсе придется не обедать.
– Отчего? – спросил я.
– Весь запас истощился, и даже капли водки не осталось.
Рюмка водки перед обедом была для меня и для него необходимостию…
– Что же делать? об этом надо серьезно подумать, – продолжал Искандер. – Я послал в Москву человека, да не знаю, успеет ли он вернуться к обеду… Ах, вот блестящая мысль!.. Я возьму у Наташи спирту, на котором приготовляют кофе, и мы впустим туда несколько капель воды. Это может с успехом заменить водку.
Действительно, так было сделано. Эта импровизированная водка до того понравилась мне и Искандеру, что мы долго потом употребляли вместо водки спирт, подвергаясь остроумным замечаниям Корша и других приятелей…
…Для полного комплекта недоставало в это лето только Огарева, который был за границей. Отсутствие его особенно чувствовалось Грановским и Искандером, которые были к нему сильно привязаны…
Весною 1846 года Грановский читал третий и последний курс своих публичных лекций. Опять вся Москва собралась к его кафедре. Я не слышал этих лекций, но все наши друзья говорили, что лекции эти не были так удачны, как первые, что Грановский обнаруживал какое-то утомление, что-то как будто тревожило его и лишало одушевления.
После одной из этих лекций Грановский узнал о приезде Огарева и Сатина.
Вместе с Искандером они бросились к Яру.
Свидание после нескольких лет разлуки было горячо…
Теперь кружок был в полном сборе.
Тут же сговорились, чтобы лето провести неразлучно и непременно опять в Соколове, которое я называл почему-то всегда Соколовкой. Искандер постоянно подсмеивался над этим.
– Настоящий барин, – говорил он про меня, смеясь: – он все употребляет уменьшительные: Прохор у него Прошка, Соколово – Соколовка.
Искандер занял прежний дом, Грановский – небольшой флигель в этом же парке, Огарев поместился на антресолях, Кетчер – в маленьком домике, в глубине парка…
Все мечтали о том, как будет хорошо и весело. Надежды, однако, не сбылись… После переселения на дачу у Искандера умер отец. Хлопоты и дела отвлекли его на время от друзей…
Я приехал в Москву, когда Искандер кончил свои дела, и отправился вместе с ним в Соколово.
Раз вечером, когда мы все сидели на верхнем балконе дома, занимаемого Искандером, между ним и Грановским зашла речь о тех теоретических вопросах, до которых они вовсе не касались или касались только слегка, как бы боясь серьезно затронуть их… Слово за слово, спорящие разгорячились; Грановскому спор этот, повидимому, был очень неприятен, он старался прекратить его, но Искандер упорно продолжал его. Наконец Грановский, меняясь в лице, сухо сказал:
– Довольно, – что бы ты ни говорил, ты никогда не убедишь меня и не заставишь принять твоих взглядов… Есть черта, за которую я не хотел бы переходить. Мы дошли до этой черты.
Искандер взглянул на Огарева грустно-иронически. Огарев печально покачал головою.
Последовало неловкое молчание; потом разговор возобновился об обыкновенных вещах.
Я в первый раз видел Грановского в раздраженном состоянии и до этого не подозревал, чтобы между им и Искандером могло существовать разногласие, близкое к охлаждению их отношений…
Весь этот вечер и Грановский и Искандер были грустны и чувствовали неловкость… Даже крики и хохот Кетчера, который они всегда сносили терпеливо, кажется беспокоили их.
На другой день, за обедом, Грановский очень хвалил одну из статей Искандера, напечатанную в «Отечественных записках».
– Да что ж тебе нравится, – возразил с ироническою улыбкою Искандер: – стиль, что ли? Ведь ты не согласен с моим взглядом…
Грановский вспыхнул.
– Твои статьи, – возразил он, – будят, толкают, – вот чем они хороши… Разумеется, односторонности твоих воззрений и теорий поддаваться нельзя…
– Так если мои теории – пустяки, для чего же будить и тревожить людей из-за пустяков?
Спор снова закипел, в него вмешался Огарев, который был на стороне Искандера, и кончился тем, что Грановский сказал, побледнев и дрожащим голосом:
– Вы меня, господа, очень одолжите, если в разговоре со мною не будете касаться таких предметов. Можно говорить о чем-нибудь более приятном и полезном…
Жена Искандера круто переменила разговор…
Корш через несколько дней после этого заметил Искандеру и Огареву, что, будучи уже в совершеннолетии и зрелости, мечтать о каком-то идеальном тождестве между друзьями невозможно.
Грановский и Искандер сходились попрежнему; в их наружных отношениях ничего не переменилось; но если не холодность, то какая-то осторожность уже заметна была в обращении их друг с другом.
Они так и расстались.
После отъезда Искандера за границу представителем московского кружка остался Грановский. Около него группируются все остальные. Авторитет его доходит в это время до своей высшей ступени.
Грановский делается кумиром кружка, может быть даже и сам не замечая этого при начале. Его влияние растет как будто против его воли, потому что он вовсе не хлопочет об этом и не только не старается поддержать его, напротив, делает все, чтобы поколебать его, как мы увидим впоследствии. Если Грановский обращает внимание на какого-нибудь молодого человека и замечает о его таланте, отзывается с похвалою о его научных сведениях, – этот молодой человек одним словом Грановского тотчас же выдвигается из толпы: петербургские журналисты начинают гоняться за ним, предлагают ему хорошие деньги за его статьи, стараются переманивать его друг от друга и проч. Грановский, по своей доброте и снисходительности, нередко ошибался в людях, и на его рекомендации не всегда можно было положиться. Он поднял было на минуту Ордынского, объявив его человеком чрезвычайно даровитым и знатоком греческого мира. Ордынский вдруг явился сотрудником в лучших журналах; но его несостоятельность и тупость обнаружились скоро, – и Грановский тотчас же сознается в своей ошибке и еще смеется над собою…
Сделавшись авторитетом и сознавая это, Грановский носил этот авторитет так легко, так незаметно, что его нельзя было отличить от простых смертных… Он никого не тяготил своим авторитетом, никому не навязывал его. Он оставался тем же гуманным, мягким, симпатическим. Грановским, которым был и до этого.
Он сам скорее тяготился приобретенным им значением и теми обязанностями, которые это значение налагало на него. У него недоставало необходимой для представителя кружка силы, энергии, и потому, после отъезда Искандера за границу, московский кружок мельчает, бледнеет, выдыхается. В среде его начинают появляться новые люди, конечно прекрасные, но ограниченные и малоспособные. Корш переезжает в Петербург, Огарев живет в деревне… Все как-то расклеивается…
После 1848 года неблагосклонность правительства к университетам, преследование литературы, тупоумие ценсуры доходит до последних пределов. Малейшее движение на Западе отзывается у нас новым гнетом. О Грановском в течение трех месяцев два раза собирает справки тайная полиция. Все избранные, передовые люди, подавленные страданием, упадают духом – и Грановский, может быть, более, нежели другие… Он ищет развлечения, забвения разных неприятностей – в картах. Слабость к картам развивается у него до страсти. Он ведет большую игру, вовсе несообразную с своими ограниченными средствами, путается в своих делах, занимает деньги, заводит связи с людьми, не имеющими с ним ничего общего, нимало не заботясь о том, что это вредит его авторитету как профессора и как представителя кружка. Студенты начинают роптать на него, хотя любят его попрежнему; друзья исподтишка покачивают головами и вздыхают, замечая, что карты губят его…
В это время возвращается из-за границы Н. Г. Фролов, после смерти первой жены своей, урожденной Галаховой, – женщины, по всеобщему сознанию всех знавших ее, чрезвычайно замечательной. Грановский познакомился с Фроловыми за границей и был очень близок с ними.[8]
Отношения Грановского к Фролову и связи, скреплявшие их все более и более после возвращения Фролова в отечество, заставили Грановского быть несколько пристрастным к нему и придавать ему значение, которого он не имел. Закоренелые кружковые доктринеры искренно или по расчету подчинялись во всем безусловно Грановскому, смотрели, разумеется, его глазами на Фролова, не позволяя иметь о нем никому самостоятельного мнения и в противном случае грозили кружковой опалой. Маленький и кругленький Фролов вдруг поднялся и вырос в качестве друга Грановского…
Я здесь, кстати, передам те впечатления, которые оставил во мне Фролов. Верны они или нет – пусть судят об этом люди, которые близко знали его и смотрели на него беспристрастно и независимо от его связи с Грановским. Только эта связь заставляет меня остановиться перед ним на минуту.
Фролов занимал середину между людьми, которых обыкновенно клеймят названием дюжинных людей, и людьми, выдающимися из толпы по своим способностям…
Уже он не мог быть вполне дюжинным человеком, потому что самолюбие дюжинных людей удовлетворяется обыкновенно мелочами и пустяками, а самолюбие Фролова, которое постоянно грызло и терзало его, заключалось в том, чтобы сделаться серьезным человеком и приобрести во что бы то ни стало ученую известность. Он воспитывался в Пажеском корпусе и выпущен был оттуда в Семеновский полк. Четыре года исполнял он с безукоризненною отчетливостию все служебные обязанности, но недостаток высшего образования не давал покою его самолюбию. Он завел знакомство с разными петербургскими профессорами, спрашивал у них советов, особенно дорожил советами профессора Никитенки, и решился выйти в отставку и отправиться в Дерпт. Из Дерпта он уехал в Германию и женился на Е. П. Галаховой… Он не знал, на чем остановиться, не имея ни к какой науке положительного, истинного призвания, и потому слушал в Берлине всевозможные курсы: истории, философии, права, естественных наук и путался в этой обширной программе. Наконец, после долгих странствований и исканий, он остановился на Гумбольдте и Риттере и их последователях, в намерении перенести на русскую почву столь мало известную, у нас науку землеведения.
Возвратясь в 1847 году в Россию, он вывез из-за границы начало труда своего об Александре Гумбольдте, перевод I части «Космоса», модели памятников жены своей и картины и рисунки того места кладбища, где она покоится…
Я познакомился с Фроловым в конце 1844 года в Париже; он посещал усердно лекции в Сорбонне, тщательно записывал их, по вечерам писал что-то, рылся в своих бумагах, обнаруживал какую-то ученую кропотливость и среди шумной парижской жизни вел жизнь монашескую, упорно подавляя в себе страсти, которые иногда, против воли его, прорывались в его взглядах и в выражении лица его. В нем действительно было что-то монашеское… Сходясь с людьми, он имел поползновение тотчас закрадываться в их внутренний мир и управлять их совестью, подобно католическим аббатикам; но это редко удавалось ему, потому что ему недоставало их ядовитой хитрости и тонкости.
В Петербурге он обратился ко мне, как уже к близкому знакомому, с рукописью о Гумбольдте, для напечатания ее в «Современнике». Мы решились печатать ее, хотя конца ее не предвиделось. Влияние Грановского на нас в этом случае было сильно. Грановский отзывался о статье с большою похвалою. До этого (то есть еще до приезда его в Россию) было уже напечатано в «Современнике» исследование Фролова о женевской тюрьме, доставленное нам Грановским же.
Первая статья о Гумбольдте не произвела благоприятного впечатления на публику. Фролов не совладел с своим предметом, путался, повторялся и еще более затемнял изложение неуменьем владеть русской фразой.
Я заметил ему, что его язык надо поправлять… Это было неприятно ему, но он согласился, с тем чтобы поправки эти делались в его присутствии…
Часа три сряду мы сидели над мелко исписанною, нечеткою рукописью – и я едва успел привести в порядок первые пять страниц. Фролов даже никак не мог справиться с знаками препинания. Точек у него вовсе не было; вся рукопись испещрена была точками с запятыми. Поправки мои ему не нравились, он упорно защищал свои бесконечные периоды. Пот лился с меня градом. Это была невыносимая пытка.
Поправки эти и то, что вторая, полуисправленная статья напечатана была без шпонок (то есть теснее обыкновенного, строчка к строчке) – оскорбили его самолюбие. Он надулся на нас.
Друзья Грановского и Фролова вменяли нам отсутствие этих проклятых шпонок в великое преступление, обвиняли нас в том, что мы сделали это из барышничества, из жадности к деньгам, чтобы менее заплатить за статью, не принимая в соображение, что расчет уменьшился на какие-нибудь 10 р., которые обогатить нас не могли, и что мы из угождения к кружку бросали сотни рублей не только бесполезно, даже, может быть, ко вреду журнала, ибо статьи о Гумбольдте оставались в журнале неразрезанными…
Фролов так и не окончил эти статьи, углубившись в перевод «Космоса», доказавший только окончательно совершенное неуменье переводчика владеть отечественным языком. Едва ли у кого-нибудь из самых любознательных читателей достало терпения пересилить половину первой части знаменитого творения Гумбольдта в переводе Фролова.
Поселившись в Москве, Фролов скоро женился на больной сестре Станкевича, которая умерла через несколько месяцев после брака. Средства его после этого значительно расширились, и он мог независимее предаваться своим кропотливым трудам, продолжать свою труженическую жизнь. С Грановским он сближался теснее и теснее.
Летом 1850 года он переехал на дачу вместе с Грановским в Архангельское князя Юсупова. Они заняли один из больших флигелей, выдававшихся к Москве-реке. Грановские поместились в нижнем этаже, Фролов – наверху…
…Я приехал в Москву вскоре после их переезда и остановился, по обыкновению, у Боткина. Грановский и Фролов, бывшие в это время по делам в Москве (Фролов строил для себя дом), просили меня и Боткина переселиться к ним в Архангельское, недели хоть на две, говоря, что у них очень обширное помещение. Фролов был со мною любезен. Он забыл, повидимому, о шпонках.
– У нас вам будет хорошо, право хорошо, – говорил он, обращаясь ко мне и Боткину и смотря на нас с двусмысленною улыбочкою: смесь добродушия с дурно скрываемым самодовольством от сознания своего превосходства.
Фролов постоянно обращался к нам с такою улыбочкою. Переложенная на слова, она как будто говорила: «вы люди хорошие, добрые, но ветреные, пустые; несмотря на это, я, человек дельный и серьезный, удостоиваю вас своим расположением. Вы мне нравитесь…»
– Вам будет покойно, – продолжал Фролов, кладя мне руку на плечо: – мы поместим вас вместе с Васильем Петровичем, у вас будет отдельная комната… Мы постараемся доставить вам всевозможные развлечения, вы не соскучитесь… Какие прогулки у нас, какое купанье!
Мы охотно приняли это приглашение и сговорились ехать вместе с Грановским в его тарантасе на другой день вечером…
Вечер этот для меня незабвенен.
Мы уселись втроем в тарантасе и отправились в Архангельское часов около восьми.
Это было в исходе июня.
Когда мы въехали на проселочную дорогу, ведущую к Архангельскому, а город с пылью и духотою остался далеко за нами и нас охватил свежий и душистый воздух полей и деревенский простор, – нам сделалось необыкновенно легко и приятно…
Грановский и без того в этот день был в очень хорошем расположении духа: лицо его было как-то особенно светло и приветливо, и его задумчивые, грустные глаза смотрели веселее, как будто какая-то тяжесть спадала с него.
У него была потребность высказаться, и он разговорился с нами о себе с такою увлекательною горячностию и откровенностию, с таким бесконечным добродушием, с такою задушевною простотою, к которым способны только люди с высшими, избранными натурами, не боящиеся открыто сознаваться в своих недостатках и слабостях.
Он завел речь о своей страсти к картам.
– Вы и вообразить не можете, господа, – сказал он нам, – до чего доводила меня эта безумная страсть и в какое ужасное положение она ставила меня!..
И он рассказал нам, как, увлекаясь постепенно и проигрывая, он увеличивал игру, с каждым днем путаясь более и более; с каким трудом доставал деньги для уплаты; как, наконец, он задолжал такую сумму, которую непременно надо было выплатить через неделю, а достать ее в такой короткий срок не предвиделось никакой возможности; как честь его висела на волоске; какие страшные и мучительные бессонные ночи проводил он; как, узнав его безвыходное положение, к нему обратились известные московские шулера с предложением ему денег, с тем чтобы он вступил в их сообщество. Им нужно было безукоризненное, честное имя, чистая репутация для прикрытия их мошенничества, плутней и грабежа. Грановский тут-то только увидел ясно, до какого страшного падения довела его безумная страсть, над какой пропастью остановился он… Шулера, конечно, уехали от Грановского смущенные, поняв всю глупость и необдуманность своего поступка, а Грановского спас один из его приятелей, достав нужную ему сумму.
– Уж теперь кончено, господа, – прибавил он в заключение своего рассказа: – урок, полученный мною, был слишком жесток, и я даю вам слово, что не буду брать этих проклятых карт в руки…
Потом он начал рассказывать нам с одушевлением о замышляемых им трудах, о тех исторических вопросах, которые занимали его в ту минуту… Глаза его горели. Лицо было одушевлено. Мы радовались, видя его нравственное обновление. С этого незабвенного вечера я полюбил его еще более…
Подъезжая к Архангельскому, Грановский заметил Боткину, почему он не попробует себя в повествовательном роде… что по складу своего ума он мог бы написать недурную психологическую повесть… Мысль эта понравилась Боткину…
– А в самом деле, разве попробовать? – сказал он в раздумьи и покачивая головою: – сюжет-то трудно выдумать; что бы такое придумать?.. Сюжет – это ужасно трудная вещь!
И Боткин начал импровизировать сюжет, сначала довольно серьезно, но так как из этой импровизации ничего не выходило, то он обратил ее в шутку, и мы от души смеялись над его вымыслом, до тех пор покуда въехали в густую аллею великолепного архангельского парка.
У крыльца дома ожидали нас жена Грановского с своею сестрой, Фролов и Ник. Щепкин с женою, нанимавшие также дачу в Архангельском…
На нас с Боткиным посыпались отчасти колкие, отчасти добродушные замечания Фролова, сопровождаемые улыбками и дружеским трепаньем по плечу…
Все мы перед ужином прошлись немного по парку к большому дому…
Архангельское и в вечернем сумраке поразило меня своим великолепием, изяществом и широтою своих размеров… Боткин кстати начал припоминать стихи Пушкина об Архангельском, из послания его к Юсупову.
Ложась спать, мы с Боткиным мечтали о том, что проведем несколько приятнейших дней в Архангельском.
Боткин был в самом тихом и приятном настроении, которое часто у него расплывалось до сантиментальности. Он, сидя на постели, покачивая мерно и тихо головою, с сладким выражением лица хвалил Фролова…
– Милый человек, милый! – повторял он: – у него прекрасное сердце… конечно, он не орел… между нами, Грановский ведь пристрастен к нему… ведь у Фролова в голове путаница, туман, – но человек он милый, милый, добрый…
Мечты наши о приятных днях, предстоящих нам в Архангельском, осуществились не вполне. К концу нашего пребывания гармония, царствовавшая между нами и нашими гостеприимными хозяевами, была несколько нарушена; но об этом после.
Первые дни нашего пребывания прошли весело и незаметно в разговорах, прогулках, в катаньях на лодке по Москве-реке, в осмотре достопримечательностей Архангельского. Последнее Грановского мало занимало, но Фролов был нашим усердным чичероне: он водил нас в дом, в театр, посвященный Гонзаго, указывал нам на каждую картину и статую, казавшиеся ему замечательными; причем Боткин замечал иногда раздраженным голосом:
– Что это вы-с? С чего вы взяли, что это хорошая вещь? Это дрянь, просто дрянь… Это все плохие копии. Все, что было здесь замечательного, вывезено отсюда в Петербург еще отцом Юсупова… а это дрянь, дрянь!
Фролов останавливал нас даже перед старыми и развесистыми дубами и липами в парке и замечал, что такие деревья можно найти только в одном царскосельском парке (по приезде в Петербург он поселился в Царском селе и изучил его парки с подробностию).
День наш начинался часов в девять – кофеем, чаем и различными закусками, расставленными на длинном столе в большой столовой, внизу, которая примыкала к теплице, уставленной большими померанцевыми, апельсинными и лавровыми деревьями. Грановский, пивший декохт, вставал ранее нас и после декохта около часу прохаживался по великолепной широкой липовой аллее, которая вела от флигеля к большому дому, пробегая «Journal des debats», «Independance» и «Allgemeine Zeitung» … Затем, когда он оканчивал свою прогулку, мы отправлялись к чаю, где все уже были в сборе, кроме Фролова. Фролов являлся немного позже, с заспанными глазками, целовал ручки дамам, всех дружно приветствовал, потом пил и кушал с усердием и, накушавшись, что называется, вплотную, отправлялся к себе наверх заниматься… Раз с Боткиным мы не выдержали, посмотрели в щель двери и увидели Фролова преспокойно и пресладко спавшим… С тех пор, когда Фролов говорил, что он идет заниматься, мы с Боткиным без невольной улыбки не могли взглядывать друг на друга. После чая с завтраком Грановский уходил в свой кабинет и до самого обеда не отходил от своей конторки. Его занимал в это время, если я не ошибаюсь, его курс истории для учебных заведений. В 4 часа садились за стол, а после обеда предавались различным развлечениям, прогулке и беседе.
Наше мирное деревенское времяпровождение нарушено было прежде всего приездом Сатина и Кетчера с ящиком шампанского, затем приездом в Архангельское молодого Юсупова с своими приятелями и последовавшими затем празднествами…
Я и Боткин были довольно коротко знакомы с Юсуповым. Юсупов, узнав о нашем пребывании в Архангельском, тотчас пригласил нас к себе. С Юсуповым приехали в Архангельское также близко знакомые мне Г* и В*. Мы провели у Юсупова вечер и следующие затем три дня. На второй день у Юсупова был обед. Юсупов, зная, что Грановский нанимает дачу у него в Архангельском, не сделав предварительного визита Грановскому, вздумал пригласить его на обед, не сказав ни мне, ни Боткину ни слова об этом. Грановский улыбнулся этому приглашению и оставил его без внимания. Мы, ничего не подозревая, очень беспечно и спокойно явились к утреннему чаю Грановского… Через несколько минут мы стали замечать, что на нас посматривают очень недоброжелательно, отвечают на наши вопросы нехотя и вообще обращаются с нами с холодною сдержанностию. Более всех обнаружил к нам холодность Н. Щепкин, едва удостоивавший смотреть на нас, и Фролов. В самом Грановском мы еще не заметили, впрочем, никакой перемены: он обращался к нам со всегдашнею своею приветливостию и улыбался нам так же симпатически.
Мне и в голову не приходила причина перемены к нам остальных. Я никак не мог придумать, что бы это значило… Когда мы ложились спать, Боткин, проведавший обо всем, уже объяснил мне, в чем дело.
Фролов предположил, что Грановский был приглашен Юсуповым по совету моему и Боткина, что мы этим скомпрометировали и унизили достоинство Грановского. Ко всему этому примешивались еще кое-какие сплетни.
Меня очень огорчило это. Я так высоко ценил Грановского, так искренно любил его, так дорожил его приязнью ко мне, что всякое недоразумение между им и мною было тяжело мне. До остальных мне не было дела.
Утром, при встрече с Грановским, я тотчас же объяснился с ним. Я был сильно взволнован и невольно высказал по этому поводу со всею горячностию мои чувства к нему. Грановский обнял меня и поцеловал.
– Клянусь тебе, – сказал он мне, – что ни в тебе, ни в Боткине я не сомневался, я был уверен, что вы не могли поступить так бестактно. Я против вас ничего не имею и люблю вас всею душою. Фролов по дружбе ко мне принял все это слишком горячо и в горячности заподозрил вас. Согласись, однако, что приглашение было странно: с какой стати я пошел бы обедать к не знакомому мне человеку по его приглашению. Он мог бы сначала сделать мне визит, если бы желал видеть меня у себя… Об этом, впрочем, не стоит толковать, и я очень благодарен тебе за твое прямое объяснение.
Но Фролов и Щепкин уходились еще не так скоро…
…Мы провели у Грановского еще дня два, не так уже приятно, как прежде, и уехали в Москву.
С тех пор я не видел Фролова. Фролов женился после этого в третий раз на родственнице Грановского и продолжал вести свою однообразную, труженическую жизнь, занявшись в последнее время изданием «Магазина землеведения и путешествий». Он умер в один год с Грановским, несколькими месяцами ранее его, в черниговском имении своей последней жены…
Еще за несколько времени до поездки моей в Архангельское я обедал с Грановским в Троицком трактире. Грановский был в этот день в хорошем настроении.
Зашла речь о Фролове. Я заметил, что у него какая-то путаница в голове.
Грановский улыбнулся.
– Нет, – сказал он, – поверь мне, что Фролов очень умный человек и душа у него прекрасная, но у него нет никакого диалектического дара: когда он говорит со мною об отвлеченных предметах, в ту минуту, когда он говорит, я ничего не могу понять; но после, когда я остаюсь один и вспоминаю его разговор, я понимаю, что он хотел сказать мне.
…Грановский принимал горячее участие в успехах русской литературы, радовался развитию нашей журналистики и постоянно твердил о необходимости поддерживать лучшие ее органы. К «Современнику» он питал более симпатии, чем к «Отечественным запискам»; с г. Краевским он не мог иметь ничего общего, но, несмотря на это, считал как бы своею обязанностию посылать ему изредка свои статьи… Враждебные отношения этих двух журналов беспокоили его, и он умолял нас не вступать в полемику с «Отечественными записками».
– Бросьте, ради бога, ваши личные отношения, – говорил он нам не раз: – дело не в Краевском, чорт с ним совсем! Я сам его не люблю, – но существование и процветание его журнала необходимо так же, как существование и процветание вашего.
В один из своих приездов в Петербург он остановился у Корша и пригласил на вечер между прочими своими знакомыми и г. Краевского.
За ужином он встал и, обращаясь в особенности к г. Краевскому и ко мне, предложил тост за процветание «Отечественных записок» и «Современника» и за восстановление между ними полного согласия.
«Желательно было бы, – сказал он, – чтобы между „Отечественными записками“ и „Современником“ не существовало никаких враждебных отношений – и о чем враждовать им? Они идут к одной цели, действуют в одинаковом направлении. Вы, господа (он обратился к г. Краевскому и ко мне), должны оставить ваши личные неприятности и отношения и соединиться во имя общего дела. Мы все от души пьем за процветание „Отечественных записок“ и „Современника“!»
Г. Краевский, с насупившимися бровями, проговорил что-то глухо. Я протянул ему свой бокал и сказал, что искренно желаю успеха «Отечественным запискам» и что даже лично против него не имею ничего. «Нас призывает, как заметил Грановский, – прибавил я в заключение, – дело общее, забудемте наши личные мелочные отношения и дадим себе слово прекратить навсегда личную полемику!»
Г. Краевский чокнулся с моим бокалом и так же глухо произнес:
– Что ж, я не прочь с своей стороны, если вы…
И затем он подсел ко мне и начал говорить с ожесточением о «Письмах Иногороднего Подписчика», печатавшихся тогда в «Современнике», уверяя, что эти письма и породили полемику между нами и что он, г. Краевский, никакого шутовства, гаерства, никакой сенковщины выносить не может, что он ратует за науку, за искусство и проч.
На другой день Кавелин давал обед в честь Грановского. Г. Краевский, поздоровавшись со всеми, взглянул на меня и отвернулся…
Примирение не удалось…
С этих пор при встречах мы придерживаемся этой методы – то есть отворачиваемся друг от друга.
Грубость г. Краевского была очень досадна Грановскому: самолюбие его было несколько оскорблено его благородною и неудачною попыткою; но он очень смеялся, когда я рассказал ему, что г. Краевский считает гаерством фельетоны Дружинина и что он уверяет, что он так уважает искусство и науку, что никакого шутовства не может переносить в литературе.
В Грановском не было тени педантизма закоренелых ученых, – он, впрочем, и не принадлежал к так называемым ученым в строгом смысле; он был одним из самых талантливых и изящных дилетантов науки. Он не изгонял остроумной шутки из области литературы, не презирал и не преследовал ее, как это делают тупоумные мудрецы; напротив, остроумная пародия, ловкая и забавная шутка очень нравились ему и заставляли его смеяться от всей души.