И он указал на зеленый стол, на котором уже горели четыре свечи, лежали прекрасно заостренные мелки и колоды отборных карт.
Еще и до сих пор мой благонамереннейший господин, середи обыкновенного разговора, вдруг прерывая его, начинает как будто заговариваться и произносить слова и фразы, не имеющие между собой никакой связи: «дом… жена… служба… парк… дети… я патриот… генерал, вы сами согласитесь… чего это мне стоило… это невозможно сорок два года службы… Что же это?» Но вообще в последнее время он, слава богу, начал говорить несколько посвязнее… На днях, слушая, с каким бешенством он кричал против всех улучшений и нововведений, я подумал:
«Однако можно ли его теперь называть благонамереннейшим господином?.. Это вопрос… В старые годы он называл неблагонамеренными и опасными людей недовольных даже петербургскою погодою и дурно отзывавшихся о петербургском климате… На того, кто изъявлял какое-нибудь неудовольствие, хотя против кислой капусты и квасу, он смотрел уже как на врага отечества; того, кто читал книги и с похвалой отзывался о заграничной жизни, он называл либералом… А теперь… Как время-то подшучивает над людьми и как странно меняет роли!.. Кто бы мог поверить пять лет назад тому, что его превосходительство будет принадлежать к недовольным?.. А по его же собственному определению, недовольные принадлежат к людям неблагонамеренным. Во всяком случае, я ни за что на свете не позволю себе назвать этим именем его превосходительство.
Вчера один мой знакомый сказывал мне, что его превосходительство со всем семейством изволит отправиться за границу… «Я, говорит, там отдохну от всего и, вероятно, останусь надолго…» – Неужели? – воскликнул я. – Чудеса! Свет решительно начинает идти навыворот…»
Господина, о котором здесь будет идти речь, я увидел в первый раз, когда мне было лет двенадцать. Он, впрочем, тогда еще не был господином, а ребенком лет девяти, с круглым и полным личиком, с румяными и пушистыми, как у персика, щечками, с белокурыми, вьющимися волосами, с бледно-голубыми глазками, в светло-синей курточке из тончайшего сукна и с отложными батистовыми воротничками от рубашки. Этот прелестный мальчик как будто теперь передо мною, и я живо помню то чувство зависти, которое было возбуждено во мне его курточкой и его рубашкой, потому что сукно на моей курточке было гораздо толще, а рубашки у меня были из полотна также не слишком тонкого. К тому же покрой этой курточки был какой-то особенный; видно, что она была сшита лучшим детским портным, что, между прочим, доказывали и прекрасные бронзовые пуговки с узорами, ярко блестевшие на ней. Все это мне мгновенно бросилось в глаза, вероятно потому, что врожденное мне чувство внешней наблюдательности (за которое мне впоследствии так жестоко доставалось в литературе от моих остроумных критиков) развивалось во мне сильно под влиянием воспитания и примеров, окружавших меня. Эта изящная курточка и эта тончайшая рубашка даже несколько оскорбляли меня – и вот по какой причине. Мальчик, который щеголял в ней, не принадлежал к тому привилегированному классу, к которому принадлежу я и которым я уже гордился на тринадцатилетнем возрасте. Он был внучек богатого купца, приехавшего к моему дедушке по каким-то делам.
В ту минуту, когда купец с внучком вошли в кабинет моего дедушки, я был там.
Фигура купца также как будто теперь живая передо мною. Среднего роста, с брюшком, с окладистою седою бородою, с длинными волосами, также совершенно седыми и с серебряным блеском, с умными, проницательными глазами, с значительною улыбкою, в которой было что-то среднее между плутоватостию и иронией, с резким ударением на о в разговоре и с обращением, в котором добродушие соединялось с безграничною самоуверенностью; старик этот с первого взгляда производил впечатление.
В нем было в то же время что-то осанистое, патриархальное, внушавшее к нему вдруг невольное уважение; но уважение это несколько умалялось, когда вы ближе вглядывались в старика, потому что сквозь эту патриархальность иногда проглядывали в нем гостинодворские уловки, неприятно действовавшие. Все эти наблюдения я сделал уже, разумеется, впоследствии, в возрасте более зрелом, когда случай, о котором здесь упоминать не для чего, свел меня снова с этим стариком; когда же я увидел его в первый раз, меня просто, без всяких размышлений, поразила его значительная фигура, с серебряными волосами и главное – борода; потому что гостей с бородами никогда у нас в доме не было. На старике был длинный двубортный синий сюртук, до половины прикрывавший его высокие сапоги; белый галстук обматывал его шею, отягченную медалями на разноцветных лентах, и из-за сюртука, на котором был пришпилен крест, виднелся белый жилет… Я заметил все эти подробности, хотя внимание мое сосредоточивалось с большим любопытством на внучке купца. Чем более я смотрел на него, тем сильнее оскорбляла меня его щегольская куртка и батистовая рубашка: мое дворянское самолюбие оскорблялось мыслию, что я одет хуже купеческого сына. «Мой дедушка – генерал, а его дедушка – бородач, – думал я, – и, несмотря на это, у меня и рубашка и курточка толще!» И, огорченный этою мыслию, я посматривал на мальчика свысока, с такой гордостию, от которой мне даже теперь становится стыдно. Я хотел дать ему почувствовать, что если он одет и лучше меня, то все-таки он ни в каком случае не может стать со мною наравне.
Между тем купец, – с которым дедушка обращался с большим уважением и которого он посадил в кресла, – улыбаясь с своим несколько плутовским выражением и положив руку на голову внучку, держал такую речь моему дедушке:
– Я привез к тебе внучка своего показать, ваше превосходительство, – посмотри, какой он у меня славный мальчик: это мой наследник. Познакомь его с твоим внучком, – пусть они побалуют, позабавятся вместе. Ведь он у меня ученый: по-французскому уж болтает, по-аглицки учится. Я не жалею денег на его воспитание, – хочу, чтобы он все науки прошел; хочу потом послать его в Англию, во Францию – пусть все видит, пусть научится на месте, как там у них коммерция идет. Конечно, коли так говорить, вот я и простой мужик с бородой, а веду и заграничные дела и нажил, благодаря бога, порядочный капиталец. Коли здесь есть (старик ткнул себя пальцем в лоб), так оно, пожалуй, что и без науки обойдтись можно. Ну, господь, вестимо, не лишил меня здравого смысла, оттого я теперь, даром что мужик, а сижу с тобой – генералом и разговариваю, будто ни в чем не бывало, как равный.
Дедушка мой улыбнулся и перебил:
– Что об этом говорить, Прохор Кононыч, у тебя в мизинце больше ума, чем у иного генерала в голове.
Прохор Кононыч улыбнулся на эту любезность светло, открыто и самодовольно и заметил:
– Ну это, ваше превосходительство, все от бога: не дал бы он ума, был бы дураком… Но я, вишь, речь-то к тому веду, что ум хорошая вещь, ни слова, но без ученьято иногда все как будто чувствуешь, что чего-то не хватает; это я по опыту знаю. Вот что.
Старик серьезно покачал головою.
– Что ни болтает там наш брат, – а без ученья – все не то. Это уж я тебе говорю – поверь так.
И при этом Прохор Кононыч утвердительно ударил ладонью по столу.
– Оттого я и хочу, чтобы мальчуган мой науку выучил. Ты не думай, чтобы я прочил его в дворяне, чтобы то есть эдакое у меня помышление было втайне. Оборони господи от этого! Он должен оставаться в своем, в торговом сословии! нам в чужие сани не след лезть, а для коммерции-то наука, еще, чай, важней, чем для дворянства. Правду ли я говорю, ваше превосходительство?
– Разумеется, Прохор Кононыч, – возразил дедушка, – недаром и пословица: ученье свет, неученье тьма. Ученье для всех классов необходимо.
– Только дай бог, чтобы ученье-то ему впрок пошло! – произнес в раздумье Прохор Кононыч, глядя на внука и качая головою. – Вот тебе Христос, – и при этом он перекрестился, – полсостояния бы отдал, только бы из него порядочный, дельный человек вышел, – я его крепко люблю. Ведь он у меня один, сына-то моего, отца-то его, бог взял, – ну, что ж делать? Его святая воля, а дочери – что! Дочерей я не считаю. Они отрезанные ломти…
Потом Прохор Кононыч обратился ко мне и посмотрел на меня.
– А сколько твоему внучку-то годков, – спросил он дедушку, – не однолетки ли они с моим-то?
– Моему двенадцать скоро будет, – отвечал дедушка.
– Вот как! так он еще, значит, тремя годками старше моего, а мой-то на глаз, пожалуй, еще постарше покажется: вишь, он у меня какой плотный, солидный… А как зовут твоего-то?
– Иваном.
– Ну, Ванюшка, поди, душенька, поиграй с моим Васей, познакомьтесь, познакомьтесь.
И при этом Прохор Кононыч положил свою толстую, жилистую руку с плоскими пальцами на мою голову.
Ласка эта мне не совсем понравилась, и я сделал было движение, чтобы высвободиться из-под его руки.
Дедушка украдкою и слегка покачал мне головою, немного нахмурив брови, и я остался на месте.
– Поди, друг мой, в детскую, – сказал мне дедушка, – и возьми с собой гостя: покажи ему свои игрушки, займи его, – а мы покуда поговорим об делах.
Я не смел ослушаться дедушки, я очень любил его и боялся огорчить его – и потому тотчас взял за руку купеческого внучка и повел его в свою комнату, хотя мне было несколько досадно на дедушку за то, что он приказывал мне занимать этого мальчика и назвал его моим гостем. Мне – дворянину и генеральскому внучку казалось унизительным занимать внучка бородача и обращаться с ним как с равным. «Что же такое, что его дедушка богат? – думал я, – ведь он все-таки из мужиков».
Однако из угождения моему дедушке я старался пересилить себя. Сначала я все еще вел себя несколько свысока, немножко важничал, но детская прямая, чистая и откровенная природа взяла сейчас верх над смешными предрассудками, бессознательно заимствованными у взрослых. Через пять минут я совершенно и без всяких усилий над собою забыл неравенство сословий между мною и Васей. Я разыгрался с ним, как с равным; он было начинал уже мне нравиться. Я выставил перед ним все мои богатства: складные картинки, оловянных солдат, кузницу с кузнецами, поднимавшими и опускавшими молоты – игрушку, которою я особенно хвастал перед всеми приезжавшими к нам детьми, – Робинзона Крузе с картинками и прочее.
Но Вася очень равнодушно, к моему огорчению, смотрел на все это.
– Это дрянные игрушки, – сказал он, – приезжайте к нам, я вам покажу свои: у меня хорошие, дорогие игрушки, дедушка ничего не жалеет для меня. Он недавно мне подарил игрушку, заплатил сто рублей, большая такая: дом с башнями и с садом, в саду маленькие кареты ездят и люди ходят, а в домике – диваны, кресла, а на кухне повара кушанье готовят. На ваши игрушки и смотреть не стоит.
Вася оскорбил мое самолюбие. Я надулся и снова принял важный вид.
– А что, у вас есть карета? – спросил меня Вася.
– Еще бы! у нас не одна, а две кареты – одна двуместная, а другая четвероместная, – у нас есть и коляска, и дрожки, и сани. Ведь мой дедушка генерал! Он ездит четверней с форейтором, а ваш дедушка так ездить не может, потому что четверней ездят только генералы, – прибавил я с торжеством.
– А у вас нет рысаков? – сказал Вася.
– Каких рысаков? Что это за рысаки?
Я в первый раз слышал это слово.
– Рысаки шибко бегут, всех обгоняют, мой дедушка и вашего дедушку обгонит. Да у вас и комнаты нехорошие, а у нас большие-большие, и часы с золотыми мальчиками, и золотые подсвечники, все золотое, и цветы на всех окнах, к нам генералы со звездами и с лентами ездят обедать, а у вашего дедушки нет ленты.
– Нет, есть, – отвечал я, раздражаемый все более и более, – у него красная лента через плечо, и звезды, и много-много крестов!..
– А отчего же он не сидит в ленте?
– Дома не надевают ни крестов, ни лент, – отвечал я, – кресты и ленты надевают только в гости.
– А мой дедушка и дома крест носит, видите ли?.. Дедушка мой богатый-богатый, у вашего дедушки нет столько денег. У моего дедушки миллион есть, еще больше, у нас не четверня, а пятнадцать лошадей на конюшне стоит; мой дедушка на всех может ездить.
Это будет все мое. Мамаша говорит, что я буду больше, чем дворянин.
Моя дворянская кровь бросилась мне в голову при этом слове. Я вспыхнул.
– Ваша мамаша неправду говорит, – отвечал я с достоинством, – дедушка мой генерал, и я буду генерал (увы! мечты моего детства не сбылись!), а вы не будете генералом. Вы будете с бородой ходить, как ваш дедушка.
Вася обиделся.
– Не хочу я с бородой ходить, – произнес он почти сквозь слезы, – мамаша мне сказала, что я не буду с бородой ходить.
Я был доволен, что уязвил Васю. Чтобы дать сильнее почувствовать ему, какая разница между дворянином и купцом, я заговорил с ним по-французски, полагая, что на французском языке могут говорить только одни дворяне.
Вася произнес также несколько слов по-французски, хотя, к моему удовольствию, с трудом и дурным выговором.
– А вот вы и не умеете хорошенько говорить по-французски, – заметил я.
– Умею! – закричал Вася таким голосом, как будто сбирался сейчас заплакать.
– Ну, если умеете, так скажите, как по-французски называется печка?
Вася задумался.
Очень довольный собою, я принял роль экзаменатора.
Вася отвечал на мои вопросы не совсем удовлетворительно и наконец заплакал.
Мы расстались явно недовольными друг другом.
Когда я после отъезда купца передал мой разговор с Васей дедушке и с насмешкою прибавил: «Он сказал мне, будто бы он будет выше дворянина…» – дедушка с неудовольствием покачал головою.
Я тотчас заметил неприятное впечатление, произведенное на дедушку моим рассказом, хоть не сознавал почему.
– Ведь он сказал это по глупости, дедушка? Как же он может быть выше дворянина? Я ему отвечал; что дворянин может четверней ездить, а он не может… Ведь правда, дедушка? – спросил я уже с некоторою робостью, посмотрев на дедушку с недоумением.
– Кто тебе набивает голову такими пустяками? – отвечал он. – Одним дворянством, мой друг, гордиться нечего, да и вообще гордиться чем бы то ни было и важничать перед кем бы то ни было – нехорошо, и не все ли равно ездить, на четверне или на паре? Купец может быть поумнее иного дворянина, если купец человек честный, если он говорит всегда правду, ведет свои дела аккуратно… Человека украшают его дела, его поступки, а не звания и титла. И купец также служит отечеству, как и дворянин… Вот, например, дедушка этого мальчика, купец, который у меня сейчас был, он человек честный, благородный, умный, весьма уважаемый, и не за то только, что он богат, а за то, что он честен. Его одному слову верят более, чем клятвам и подписям иных значительных лиц.
Если внучек пойдет по его следам, то его будут так же уважать, как старика. Ты заметь однажды навсегда, что уважение приобретается трудолюбием, честностию, прямотою, а не званием, потому, что благородное звание или громкий титул без внутреннего благородства одно пустое слово! Гордятся бессмысленно своим происхождением только пустые, глупые и ничтожные люди. Прочти-ка, дружочек, басню Крылова «Гуси», ты это лучше поймешь…
Через несколько дней после этого дедушка повез меня к Прохору Кононычу.
– Вот, – сказал он, входя к старику, – и я к вам с моим внучком. Он приехал сделать визит вашему внучку…
Вася не солгал. Квартира Прохора Кононыча была несравненно лучше и больше нашей квартиры и украшена несравненно богаче. Меня в особенности поразила огромная зала с хорами и двумя большими люстрами, с потолком, расписанным амурами, в которой Прохор Кононыч, как я узнал впоследствии, задавал банкеты различным знатным и сановным особам. Прохор Кононыч был не лишен тщеславия и любил видеть у себя в гостях ордена и звезды. Некоторые ордена и звезды, говорят, пользовались даже слабостью доброго Прохора Кононыча, часто сами напрашивались к нему на обеды и объедались и упивались у него вдоволь, вознаграждая хозяина, или, вернее сказать, его зрение – блеском своих шейных и особливо грудных украшений. Комната Васи была завалена не виданными мною игрушками. Как я ни усиливался казаться равнодушным, но при виде домов, башен, садов с движущимися людьми и экипажами, и при звуках маленькой ручной шарманки я едва удержался, чтобы не ахнуть. Все это грудами было навалено в комнате и покрыто слоем пыли. В комнате Васи, когда я вошел в нее, был гувернер его, француз-щеголь, няня с сморщенным лицом и двуличневым платком на голове, девка, обутая на босую ногу, и грязный мальчишка, обстриженный в кружок. Вася мало обращал на меня внимания, он более занимался собачонкой испанской породы, к хвосту которой он привязал шнурок и дергал ее за этот шнурок. Собачонка визжала, Вася кричал на мальчишку, гувернер кричал на Васю, который его не слушал, няня кричала на босоногую девку. Я совсем растерялся в этом хаосе… Через минуту Вася выпустил несчастную собачонку, схватил большую куклу, представлявшую улана, и показал ее мне.
– Какова кукла? – спросил он у меня.
– Славная, – отвечал я.
– А хотите, я ей сейчас голову сломлю? мне дедушка другую купит.
И с этими словами шея куклы затрещала, и голова с кивером покатилась на пол…
Вскоре за этим дедушка прислал за мною, и мы уехали.
Более меня не возили к Васе, Вася не приезжал ко мне, и я забыл о его существовании…
Лет через тринадцать после этого я обедал в одном из самых известных петербургских ресторанов с моим товарищем по школе, с добродушнейшим и милейшим из людей, который без разбора был знаком со всею петербургскою молодежью, всем радушно жал руки, всем говорил ты и пользовался величайшею популярностью в столице.
Он был одним из неизбежных лиц на всех гуляньях, во всех театрах, маскарадах, танцклассах, везде, где проявляется публичная жизнь, и тотчас со всеми попадавшимися ему лицами заводил знакомства, не разбирая сословий и одинаково обращаясь с богатыми и бедными, с высшими и с низшими, с умными и с тупоумными. Он не имел и тени тщеславия, которым почти все мы заражены более или менее, и потому с ним всегда было легко; он сыпал остротами и каламбурами, знал все петербургские анекдоты, говорил без умолку, был постоянно в веселом расположении духа и умел смеяться не только над другими, что очень легко, но даже над самим собою, что очень трудно. Я не встречал в моей жизни человека, который имел бы такое разнообразное и обширное знакомство, какое имел он. Однажды, в маскараде дворянского собрания, он завел меня в какой-то таинственный уголок покурить. (Он знал везде все уголки и закоулки и по именам лакеев во всех ресторанах и капельдинеров во всех театрах.) В этом уголке мы нашли господина в пестром галстуке и в изношенном фраке с блестящими пуговицами, наружности весьма неблаговидной и притом полупьяного. Господин этот при виде моего товарища с увлечением бросился к нему на шею, поцеловал его и воскликнул:
– Ах, Саша, Саша! как я, братец, рад тебя видеть, то есть не поверишь, как рад.
– Давно не видались… Ну что ты поделываешь? – возразил мой товарищ улыбаясь.
– Живу, душа моя, живу! Известно, что –
Спящий в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий!
И господин махнул при этом рукой, посмотрел на меня, пошевелил губами, облизал их и прибавил, ударив моего товарища по плечу:
– Пойдем, братец, выпьем.
Товарищ мой отказался, мы докурили папироски и вышли из угла.
– Откуда, наконец, у тебя такие знакомства, скажи бога ради? – спросил я у него.
Он захохотал.
– А что, ведь недурный экземплярчик?.. это мой друг. Я сошелся с ним на одном презабавном вечере у актера Кронидова. Я ему почему-то понравился, он и предложил мне выпить с ним на «ты». Зачем же мне было оскорблять его? я согласился. Что за беда, что прибавилось одно лишнее «ты»? К тому же он юморист, не шутя. На этом вечере черт знает что происходило и какие рылы были… Уж мне стало страшно, ты можешь себе представить, что такое там было. Я потихоньку уехал, потому что уж начиналось что-то – вроде драки между хозяином и гостем. На другой день в кафе я встречаю этого господина.
– Ну что, – спрашиваю я у него, – ты долго вчера там оставался?
– Да почти что до рассвета, – отвечал он, – после тебя там случилась маленькая неприятность.
– Что такое?
– Одному из гостей рот разодрали. Вышло между ним и другим гостем какое-то неудовольствие, уж из-за чего, не умею сказать… так, недоразумение.
– Ты не смотри на то, – прибавил мне мой товарищ в заключение, – что у него не совсем презентабельная физиономия. Он большой забавник… когда не пьян; жаль только, что он никогда не бывает трезв.
У моего товарища была, между прочим, страсть заводить кружки, во имя чего бы то ни было, и управлять этими кружками. Раз он составил театральный кружок; в другой раз, когда театральство прискучило ему, он составил что-то вроде попечительного комитета о какой-то барышне, которая, бог знает почему-то, ему вдруг понравилась, и он вербовал молодежь в этот комитет, как на дело серьезное… Деятельности-то хочется, а настоящего дела, которому бы легко и весело было отдаться, у нас нет, так поневоле даже самые лучшие из нас развлекаются пустяками, остаются долго духовно малолетними и играют в игрушки в такие годы, когда в других странах люди подвизаются уже с пользою на гражданском и общественном поприще. Оттого на всех наших лучших людях есть отпечаток, если вы вглядитесь в них близко, внутренней пустоты и легкомыслия, даже и в тех, которые почитают себя не без основания глубокомысленными. Товарищ мой, впрочем, не прикидывался ничем, он был во всякую данную минуту самим собою.
Развлекая себя разными выдумками, для того только, чтобы чем-нибудь занять себя, и отдаваясь им с увлечением, он не воображал, однако, что занимается делом, как многие…
Другую такую благородную, открытую, прямую природу, какова была у моего приятеля, мне не удавалось встречать в жизни, несмотря на то, что я прожил полжизни. Многие из глубокомысленных легкомысленно называли его пустым, добрым малым, видя его постоянно веселым; они считали его неспособным к мысли и к делу; неспособным видеть себя и задумываться над самим собою; но они жестоко ошибались. На товарища моего нередко находили минуты тяжелого и грустного раздумья, когда человек строго спрашивает у самого себя: сделал ли я хоть что-нибудь, чтобы носить имя человека не как пустое и незаслуженное титло, а по сознанию и праву? И он усиливался бороться с самим собою и с средою, тяготившею его; но эту борьбу видели только самые близкие к нему по сердцу и по убеждениям. Все слабости и недостатки этого человека прилеплялись к нему от этой среды; все прекрасное, благородное и светлое выходило из его чистой и прозрачной натуры, и часто, глядя на него, я думал, что из него мог выйти дельный и серьезный человек, если бы он родился в другой, более широкой среде, в другом, более серьезном обществе…
Увлекшись моими воспоминаниями, – а товарищ мой принадлежит к лучшим моим воспоминаниям, – я, может быть, вдаюсь в излишние подробности, ненужные для этого рассказа. Впрочем, что за беда? Листок из воспоминаний – не художественное произведение. Я пишу, как пишется, не имея ни малейшей претензии на художественность, на чистое искусство, на творчество и тому подобное.
Говоря откровенно, я даже не совсем понимаю, из чего так хлопочут защитники чистого искусства и художественности? Сколько бы они ни заботились об нас, по доброте души своей, они из нас, простых писателей, не сделают художников, и как бы мы сами ни желали угодить им, как бы мы ни усиливались превратиться в творцов, все наши усилия останутся не только тщетными, но и смешными…
Мы с товарищем начали наш обед вдвоем, но скоро к нам присоединились еще два наши приятеля, или, вернее, приятели моего товарища: полный, высокого роста адъютант, говоривший густым басом, страстный любитель цыган, лошадиный барышник, выпивавший баснословное количество вина, и молоденький кавалерийский офицер, с маленькими усиками и с несколько изысканными манерами, военный фат. Товарищ мой, как магнит, привлекает к себе; все так и льнули к нему, зная, что где он, там всегда весело.
Своим добродушием и симпатичностию он смягчал самых гордых и недоступных господ и заставлял смеяться людей, которые никогда не улыбаются. Обед наш был по милости его очень жив и весел. Из отдельной комнаты, рядом с нами, к концу нашего обеда послышались веселые восклицания, крики и, наконец, женский голос, напевавший всем очень хорошо известные французские куплеты, которые обыкновенно поются, когда общество доходит до известной степени веселости.
– Мишка! кто тут в комнате рядом с нами? – спросил адъютант у служившего нам молодого татарина.
– Заказной обед, ваше сиятельство, – отвечал татарин.
– Тебя, дурак, не спрашивают, какой обед, а кто обедает? – возразил адъютант.
Татарин улыбнулся.
– Господин Пивоваров с приятелями, – сказал он после минуты нерешительности.
– И с приятельницами, – прибавил адъютант.
– Это, наверно, Луиза, это ее голос, – сказал изнеженный офицер, поводя рукой по своим усикам.
– Что это за Луиза? – спросил грубо адъютант, искоса взглянув на изнеженного офицера.
– Как будто вы не знаете? – отвечал он по-французски, – та, которая жила с Границыным.
– Я, батюшка, с вашими француженками знакомства не веду. Черт бы их побрал!
Этой сволочи здесь много… А этот Пивоваров, кажется, уж начинает покучивать на будущие блага, на капиталы бородача – своего дедушки!
«Э! – подумал я, – да это должен быть мой старый знакомый Вася».
– Терпеть не могу, – продолжал адъютант, – этих купчиков-франтов… Саша, ты знаком с ними? Ведь ты со всем миром знаком?.. а?
Адъютант обратился к моему товарищу.
– Это мой друг, – отвечал он улыбаясь.
– Ну уж коли твой друг, так должен быть хорош. Знаю я твоих друзей-то! У него, я вам скажу, такие друзья, – продолжал адъютант, обращаясь ко мне, – с которыми ночью не дай бог встретиться. А майор Астафьев что?
– Что же, – ничего. Он не друг мой, а только protege.
– Хорош протеже! Из кабака не выходит!.. Полно скрываться-то, признайся, ведь вы кутите вместе.
И адъютант при этой шутке любезно улыбнулся.
– Ты не смейся над майором Астафьевым, – возразил мой товарищ, – это милейший и забавнейший из людей; в свое цветущее время он был седюктёром и франтом, у него еще и теперь остались следы этого; несмотря на то, что у него вся физиономия отекла и налилась, он все еще иногда завивает виски и фабрит усы; манеры у него до сих пор, когда он не очень пьян, самые галантерейные, он беспрестанно отпускает французские фразы: экскюзе пур деранже или вроде этого, носит фуражку набекрень и выставляет локти вперед, словом, он мил необыкновенно. Ты бы посмотрел, как он расшаркивается перед дамами!..
– И он этому пьянчужке, за то что он дамам хорошо раскланивается, пенсию выхлопотал! – перебил адъютант, посмотрев на нас.
– Что ж такое? Я и тебе выхлопочу пенсию, когда ты сопьешься, – возразил мой товарищ.
Адъютант захохотал, ударил его по плечу и воскликнул: «Ах ты, Сашка!» – вероятно, за неимением более остроумного восклицания.
– А знаете, – сказал изнеженный офицер, прищуривая глазки, – у этого господина, который возле нас обедает… как вы его зовете?..
Офицер остановился, как будто вспоминая фамилию. Адъютант сурово посмотрел на него и сказал:
– Пивоваров… К чему перед нами тону-то задавать: ведь вы очень хорошо помните его фамилию.
Изнеженный офицер несколько смутился.
– Pardon, я, право… – отвечал он, запинаясь, – в самом деле я забыл его фамилию… да… так у него… вы видели, серый рысак, чудо! первый в городе!
– Точно, что лошадь добрая, – возразил адъютант, – я его по этой лошади-то и знаю.