Да что, он охотник, что ли, до лошадей? Ты, Саша, должен это знать в качестве его друга.
– Какое – охотник! Он, кажется, столько же толку знает в лошадях, сколько я…
– Ну, это немного, – перебил адъютант.
– Ему сказали, что первый рысак в городе продается, – продолжал мой товарищ, – так он сейчас и купил его для того, чтобы весь город кричал, что у него первый рысак и чтобы прохожие по Невскому разевали рты от удивления, когда он летает на нем сломя голову, а кучер его как безумный кричит во все горло: «Пади! пади!» Все это, батюшка, делается из тщеславия. Какая-нибудь Луиза сделает ему или его рысаку глазки – он на целый день и счастлив. Ему хочется во что бы то ни стало, чтобы его замечали и чтобы об нем говорили. Хоть он мой друг, но я должен по справедливости заметить, что из него большого толку не выйдет. Из него выработывается настоящий тип и в огромном размере, – потому что он наследует миллионы, – этих кутил-купчиков, которых развелось у нас так много. Они все воображают, что их деды и отцы наживали и скопляли капиталы для того только, чтобы они их глупо проматывали, и что они умнее и образованнее своих отцов и дедов, потому что одеты по последней парижской картинке.
– Ты меня, братец, познакомь с ним, – перебил адъютант, – не продаст ли он эту лошадь? я бы у него, пожалуй, купил ее, или, пожалуй, мы променялись бы; я бы дал ему славного рысака, не хуже его… так же бы разевали рты, когда бы он на нем прокатывался по Невскому… А что, он любит выпить?
– Пьет сильно и также из хвастовства.
– Ну, это хорошо, – заметил адъютант, – пошли-ка за ним Мишку… пусть он его вызовет оттуда на минутку от твоего имени, а как он придет сюда, ты его познакомь со мною.
– Пожалуй.
Мишка был послан за Пивоваровым.
Господин Пивоваров не заставлял себя долго ждать.
Я не без любопытства посмотрел на него, когда он вошел в нашу комнату. Ни одной черты от детства не осталось у него. Он был худощав и бледен, все лицо его было в угрях, глаза, которые были голубыми в детстве, побледнели и превратились почтя в серые, они были выпуклыми и имели мало выражения; белокурые его волосы были завиты и тщательно расчесаны, точно как будто сейчас выскочил из парикмахерской; одет он был франтовски, но без вкуса: в бархатном клетчатом пестром жилете и в пестром галстуке, на одном из его пальцев было колечко с большим брильянтом; он казался очень занятым своею особою и как будто постоянно думал о том, какое впечатление он производит на зрителей: понравился ли им его жилет? обратили ли они внимание на его брильянт?.. нашли ли хорошими его манеры? и прочее. От этого он был не совсем ловок и как-то стеснен в своих движениях.
– Я узнал, что ты здесь, и хотел тебя видеть хоть на минутку, – сказал мой товарищ, – извини, что я тебя вызвал.
– Помилуй… ничего… я очень рад, – отвечал внук миллионера, охорашиваясь и поглядывая на нас.
– Хочешь шампанского?
Товарищ мой налил бокал и поднес ему.
– Мерси… – Внук миллионера взял бокал и прибавил: – я, впрочем, уж так много пил! Мы здесь обедаем вчетвером и уж выпили бутылок восемь.
– Ничего, это не вредно! – заметил адъютант.
– Ах, кстати, – сказал мой товарищ, указывая на адъютанта, – вот князь Ртищев. Он желает с тобою познакомиться… – Пивоваров, – прибавил он, указывая на внука миллионера.
Адъютант протянул ему свою широкую руку. При имени князя лицо внука миллионера вдруг просветлело.
Он произнес не без волнения: «Очень рад, очень рад!» – и поспешил вложить свою руку с брильянтом в руку адъютанта с ощущением наслаждения, которое выразилось во всей его фигуре и бросилось бы в глаза даже и не наблюдательному человеку.
– Посидите-ко с нами, – сказал адъютант, слегка придвинув к себе стул и указав на него внуку миллионера.
Он сел.
– Бутылку редерера и чистый стакан! – крикнул адъютант.
Он налил полный стакан ему и себе и сказал:
– Ну, чокнемтесь.
Внук миллионера взял стакан, чокнулся с адъютантом, отпил немного и поставил стакан на стол.
– Это что! – воскликнул адъютант, – со мной эдак не пьют, батюшка, нет! этого я не люблю.
Внук миллионера начал извиняться и отговариваться восьмью бутылками, выпитыми вчетвером.
– Мне до ваших восьми бутылок никакого дела нет. Я предлагаю вам выпить со мной.
Внук миллионера выпил стакан.
Через десять минут в бутылке не оставалось ни капли, хотя ни я, ни товарищ мой, ни изнеженный офицер не пили. Глаза у внука миллионера совсем посоловели, он уж совершенно дружески разговаривал с адъютантом и, кажется, даже выпил с ним на ты.
Адъютант ловко завел с ним речь о лошадях. Внук миллионера начал хвастать своим рысаком, адъютант возражал, что действительно это лошадь хорошая, но вовсе не из первых в городе; что у него есть гнедой рысак, который не хуже, если не лучше, и в заключение пригласил к себе внука миллионера на другой день посмотреть его.
Внук миллионера вышел от нас, кажется, совершенно счастливый мыслию, что известность его растет с каждым днем и что им даже начинают интересоваться князья, и совершенно пьяный, потому что он даже спотыкался и пошатывался.
Через два дня после этого я и товарищ мой встретили на улице адъютанта.
– А знаете ли, господа, что пивоваровский-то серый рысак уж мой. Я применялся, отдал ему своего гнедого да еще придачи взял. Этот франт просто ничего не смыслит в лошадях, а туда же прикидывается знатоком, хвастает и порет такую дичь, что уши вянут.
Он глуповат немножко, а малый добрый!..
После этого я несколько раз встречал внука миллионера в ресторанах, на улицах, на гуляньях; моему товарищу вздумалось раз как-то при удобном случае представить нас друг другу, но я не счел нужным воспользоваться его любезным приглашением. Наше знакомство ограничивалось только поклонами и иногда несколькими словами при встречах. Товарищ мой также был у него всего раза два или три, не больше, но мы знали все подробности его жизни, все его приключения, как коротко знакомые. Вот каким образом: к моему товарищу захаживал очень часто некто Иван Петрович Подшивкин.
Этот Иван Петрович, – человек лет сорока, маленького роста, с беглыми, небольшими, двусмысленными глазками и с вечно угодливой и заискивающей улыбкой на губах, был сын обанкротившегося богатого купца; Прохор Кононыч похоронил его отца на свой счет, потому что у покойника не оказалось ни полушки, дал у себя в доме комнатку его вдове и определил ее сына, которому было уже лет двадцать пять, к себе в контору. Но сын этот оказался к делам совсем неспособным и из рук вон ленивым: он даже в контору никогда и не показывался. Прохор Кононыч знал все это, но он махнул рукой, произнес: «Ну, бог с ним», – и велел продолжать выдавать ему жалованье. Таким образом Иван Петрович прожил пятнадцать лет у Прохора Кононыча, получая небольшое жалованье по его милости и снисходительности. Он всякий день шлялся по гостям, потому что сохранил связи со всем петербургским богатым купечеством, ел, пил, веселился на чужой счет и отплачивал за это шуточками, прибауточками и балагурством, смешанным с низкопоклонством. На всех купеческих именинах, свадьбах, крестинах, похоронах, рожденьях, банкетах он был непременным лицом; он забавлял бородатых миллионеров разными паясническими выходками; переносил сплетни их женам; был на посылках у их дочерей; пил с их сынками и оказывал им различные услуги, особенно по части прекрасного пола, и умел везде поставить себя хотя невидным, но необходимым лицом.
Таким образом, Иван Петрович жил припеваючи, получая от всех подачки чем ни попало: деньгами и вещами.
Где и каким образом познакомился с ним мой товарищ, я не знаю, только он удостоивал его своего расположения, потому что считал его забавным, хотя я, признаться, ничего не находил в нем забавного. Иван Петрович рассказывал обыкновенно моему товарищу различные анекдоты из купеческого быта, с ужимками и прибаутками, а товарищ мой слушал его, лежа на диване с сигарой, и хохотал от всей души. Вася Пивоваров был главным его героем. Он благоговел перед ним.
– Ну что, Иван Петрович, скажите, – бывало, спрашивал его мой товарищ, – занимается ли ваш Вася хоть сколько-нибудь коммерческими делами? понимает ли он в них хоть что-нибудь?
– Помилуйте, – отвечал Иван Петрович, – зачем же нам этим заниматься-с? Мы рождены, собственно, для того, чтобы по Невскому на рысачках кататься! Впрочем, это я только так, для рифмы соврал, а мы все знаем, всем занимаемся-с, кассирские должности исполняем и дедушке в глаза пыль пускаем. Старик-то нам немножко мешает, а то бы мы такого форсу задали, что…
Иван Петрович сжал губы и свистнул.
– Что ж, впрочем – и теперь об нас все говорят – куда ни обернешься, только и слышишь: какой рысак у Василья Прохорыча! Какая коляска!.. какая мебель!.. – и точно что… (он взглянул на меня и указал на моего товарища) вот они видели нашу мебель: пате, консольки, козеточки, эдакие, натощак и не выговоришь такие названия; ковры, шелки, бронзы – есть от чего ахнуть. А вина-то какие, – а метресочки-то! Господи, боже мой! Я прошедший раз гляжу на Луизу Карловну… она эдак лежит на диване, как султанша какая, да ножкой болтает, – просто чудо! – «Позвольте, я говорю, Луиза Карловна, мне, недостойному рабу, хоть к башмачку-то вашему или к чулочку моими грешными губами прикоснуться…» А она, знаете, спрашивает по-французски: что, говорит, он врет? – а сама смотрит на меня, улыбается, да еще пальчиком грозит, – такая, ей-богу! то есть, кажется, прилег бы к ее ножке щекой, замер и испустил бы тут же дыхание, и в голову бы не пришло, что другие женщины существуют на свете, а мы – нет-с, как можно! Нам одного цветочка мало; мы, как пчелы, с цветка на цветок перелетаем, никаким не пренебрегаем, и на чертополох садимся, отовсюду медок высасываем, а из нас денежки высасывают… Да что! нам деньги нипочем! У нас деньги, как щепки. Хоть у нас-то их и не слишком многос, да ведь мы наследники, а у дедушки-то у нашего подвалы чистым золотом завалены…
Нам не то, что другим-с; в случае нужды деньги достать все равно, что стакан воды выпить. Отовсюду сбегутся благоприятели… сейчас сколько угодно достанут, благодетели, пятьдесят на сто; деньги нам дают да еще нам же в пояс кланяются. Экая жизнь-то подумаешь – блаженство! Намедни утром лежит на диване в турецком халате, халат-то из тысячной шали скроен, шелковые шаровары, – потягивается, позевывает да лениво покуривает. Головка-то в тумане еще… всю ночь напролет прожуировал, а я смотрю на него да улыбаюсь.
– Чего, говорит, ты смеешься?..
– На вас, говорю, Василий Прохорыч, радуюсь. В сорочке, я говорю, вы родились.
– В самом деле?.. – и сам улыбается… – а что, говорит, я думаю, точно, многие мне завидуют?
– Да как же не завидовать-то! Кому же завидовать, как не вам?
– Это, говорит, все вздор; теперь мне завидовать еще нечему, а вот как я буду сам себе господин, так уж тогда я покажу себя; весь Петербург, говорит, ахнуть заставлю. Вот ты увидишь!
И точно: вы посмотрите, как мы тогда заживем. Уж никто так, как Василий Прохорыч, не сумеет пыль пустить в глаза: умница-то ведь какой! ловкий, молодец!..
Посмотрите, как в театр войдет, или в коляску сядет – подумаешь, что князь какой. Я из нашего-то сословия почитай что всех богачей знаю, из молодых-то, да нет-с, куда им! далеко до нашего Василья Прохорыча! тех же щей, да пожиже влей. Супротив него у нас никого нет. Вот кричат про Мыльникова, сына Петра Касьяныча – да ничего в нем особенного нет и по-французски не говорит, даром что француженку содержит, пантомимой с ней объясняется, как в балете, ей-богу, смех смотреть… Она ему просто вот какие, оленьи рожищи подставляет и смеется еще над ним, а он ничего не понимает, напьется, глаза, знаете, эдак посоловеют, станет перед ней на колени, мычит что-то и сердится, что она его не понимает, бьет себя в грудь, плачет… Куда ему против нашего! Я его часто вижу вместе с Васильем Прохорычем. Говорить ли о чем начнут – уж наш непременно его забьет, пить ли – ваш перепьет, на рысаках ли перегоняться вздумают – наш обгонит. А вот теперича он съездит за границу-то, да вернется назад. Форсу-то там еще более понаберется, тогда и не подходи к нему; пожалуй, Что еще и на княжне какой-нибудь женится. Англичанин будет настоящий. Ведь правду я говорю, Александр Григорьич?..
– Правду, правду, – отвечал, смеясь, мой товарищ, – ну, а скажите, Иван Петрович, дедушку-то своего он любит?
– Господи боже! да как же такого золотого дедушку не любить. Да и дедушка-то в нас души не слышит, только старики-то ведь ворчуны, ну и наш ворчит, что мало делом занимаемся. Он умница, даром что с бородой и сапоги сверх панталон носит, но бедовый старик!.. у него все по струнке ходят, пискнуть перед ним никто не смеет, а уж к внучку слаб, больно его любит, потому что он у него один наследник, сквозь пальцы смотрит на него, да еще старик-то, признаться, и мало знает наши проделки… Если б он все узнал, просто, как ни любит, а беда бы была… А что, на прощальном-то обеде вы у нас будете, батюшка Александр Григорьич? Через месяц уж Василий Прохорыч непременно уедут за границу. Теперь начинаем приготовляться к отъезду. Приезжайте, приезжайте: обед будет на славу, пожалуй, и птичьего молока для вас достанем, это нам нипочем… А скучно будет без Василья Прохорыча!
Иван Петрович вздохнул.
Через месяц, на другой день после этого прощального обеда он прибежал к моему товарищу в ту минуту, когда я только что вошел к нему. Иван Петрович был в восторженном настроении.
– Ах, боже мой! Александр Григорьич, скажите, как это вам не грешно, вчера-то вы у нас не были! Как же это можно! – восклицал он, с сверкающими глазами и размахивая руками…
– Что делать? не мог, я был не очень здоров.
– Да что не здоровы! как не могли, помилуйте! Ведь что было, то есть, этого и представить себе невозможно! Для такого банкета со смертного одра можно было встать, ей-богу… Вот я вам принес списочек блюд… вот извольте… прочтите… это на удивленье!
А десерт-то какой!.. Клубника, земляника, малина в полпальца величины – теперь-то вы можете себе вообразить! Вин – это просто разливанное море… обедало всего человек двадцать, а выпито пять дюжин одного шампанского; после обеда пошли ликеры, заварили жженку с ананасами… Я, знаете, в свою жизнь часто бывал на парадных, хороших банкетах, а уж ничего подобного не видал… Теперь воображению представится, так слюнки потекут. Право. Много было из знатных особ, – вот князь Ртищев… Уж как он всех распотешил нас. Эдакий молодчина! Наш-то насчет выпивки мало кому уступает, а уж против их сиятельства – пас… Ну, да и то сказать, куда же с ними тягаться: в плечах косая сажень, рост какой, как заговорят, так своим голосом всех и покроют, пляшет как! – нечего сказать: настоящий князь! Взгляд эдакой, жест повелительный, орел, да и только, и не нужно говорить, что князь… Стоит посмотреть на него, сейчас догадаешься. После жженки как закричит: «К цыганам! слышите? Сейчас же все до единого!» Я было хотел улизнуть да прикурнуть где-нибудь в уголку, потому что ноги-то у меня уж, знаете, подкашивались, а он ведь, подите, какой! сейчас заметил, да за шиворот меня.
– Куда? – говорит, – не сметь отсюда выходить, все к цыганам!
Как он схватил меня, я, признаться, и испугался; эдакий силачина, ведь меня просто, как комара, придавить может.
– Помилуйте, я говорю, ваше сиятельство, куда прикажете, я, говорю, везде за счастье почту быть с вашим сиятельством.
А он, знаете, эдак посмотрел на меня с ног до головы, изволил улыбнуться и говорит:
– Ну, то-то же, смотри, никуда отсюда, все к цыганам, и за другими смотри, чтобы никто не смел улизнуть. Ты мне за всех отвечаешь…
Такой шутник, право!
Вот мы таким манером и нагрянули к цыганам в Новую деревню… Уже первый час был. Все спят. Его сиятельство идет впереди всех предводителем, и кричит: «Эй, вы! вставайте, гости приехали!..» Сам изволил стащить с постели цыганочек-то, которые помоложе… Они кричат, пищат… «Ваше сиятельство, оставьте, мы сейчас…» Шали на себя, платки накидывают, а он-то хохочет… «Живо! говорит… Где, говорит, Матрена! подавайте мне Матрену!» Цыгане-то заспанные, знаете, из угла в угол мечутся, как угорелые, видно уж знают князя. «Сейчас, говорят, ваше сиятельство, все будет готово… не извольте беспокоиться». Начинают помаленьку собираться. Является Матрена… идет, знаете, эта жирная, старая рожа, переваливаясь, да как увидала князя… «А это ты, говорит, забулдыжная голова, спать-то нам не даешь!» Ей-богу, так-таки и говорит… А князь-то ей:
«Ах ты, старая, говорит, ведьма, чего разоралась-то! Ну, обними меня и поцелуй». Та обняла его и давай целовать; мы так все и покатились со смеху. – «Ну теперь, говорит, пошла, довольно», – и рукой ее эдак, знаете, взад… и потом обернулся к цыганам. «А вы, говорит, чего смотрите? Шампанского подавай!..» Господи! я думаю про себя, да что ж это? Уж, кажется, пили, пили, а теперь еще! что же это будет с нами! Князь-то шутить не любит… Вот-с началась попойка и песни… Маша заливалась, как соловей, весь хор пел на славу, Матрена просто выходила из себя; видно, что они все из кожи лезли, чтобы отличиться перед такими гостями: ведь наш-то и на них сажал деньги, они его знают, да и кто ж, правда, его не знает?.. Вдруг как князь-то вскочит, да как закричит: – «Ну веселую, плясовую – да живо! Матрена, пройдемся-ко», – и мигнул Матрене. А сам с себя сюртук долой и пошел, пошел: ногами семенит, плечами поводит, да потом вдруг вприсядку, гикает, кричит, размахивает руками, а пот-то с него так градом и льет.
– Ну, говорит, черт возьми, довольно с вас! Устал как собака, – и вытерся рукавом рубашки, – теперь, говорит, пойте что хотите, – и лег на диван. А там и пошла песня за песней, и после каждой песни разливка, вино-то теплое, в душу не лезет, и смотреть-то на него гадко: вспенится и польется через на жестяной поднос, и поднос и стол-то грязный такой, и грязь кругом. А князь – ничего… Ну знаете, к концу-то он поосовел немножко, призамолк богатырь, сидит, обнявшись с Груней и покачивается, а все еще, как нальют бокалы, кричит «пей», но уж не таким твердым голосом – и сам пьет. Потом пошли эти величанья… Маша сама обходила с подносом. Как дошло до нашего-то, как Маша остановилась перед ним, кланяясь и желая ему счастливого пути (уж они, шельмы, проведали, что он едет за границу), он кивнул мне головой…
– Ваня, говорит, – уж язык-то у него чуть ворочается, а я-то, знаете, уж пить тут не мог, возьму, знаете, бокальчик да в горшок с еранью, благо князя-то нечего бояться было, ну так я был потрезвее, – Ваня, отыщи, говорит, у меня бумажник в кармане, вынь пятьсот рублей, положи на поднос.
Вынул, положил, так нет! не унялся – видите, еще мало показалось – вынимает из кармана лобанчики и кидает, а ведь они такие жадные, ненасытные. Им сколько ни давай, все мало. Домой-то мы воротились часов в семь. Уж я сокровище-то наше всю дорогу держал на руках, он совсем ослабел, я берег его, как сосуд какой-нибудь хрустальный.
Нельзя же: ведь он у нас избалованный, изнеженный такой.
Смотря на этого балагура и слушая его рассказ, я был убежден, что он выпустил из него некоторые подробности, касающиеся до себя, а именно, что часть денег, назначенных ненасытным цыганам, он, пользуясь удобным случаем, перевел в свой карман. По крайней мере он производил на меня своею особою такое впечатление. Я сообщил это замечание моему товарищу, но он по доброте сердца никак не соглашался с этим и уверял, что господин этот хотя и шут, но малый честный…
На пароходе, на котором отъезжал за границу внук миллионера, отправился, между прочим, один мой знакомый. Я провожал его до Кронштадта и был невольным свидетелем проводов внука миллионера. Его провожали наш знакомый – Иван Петрович; купеческий сын Мыльников – франт, кутила и лихач, явно усиливавшийся во всем тянуться за Пивоваровым; толстый господин, очень важно державший себя, имевший тип биржевого маклера; еще другой господин с выверченными ногами, неопределенных лет от пятидесяти пяти до шестидесяти пяти, всем известное в Петербурге лицо – нечто вроде ублюдка от жида с обезьяной, говорящее на всевозможных языках и исправляющее всякие факторские обязанности, и, наконец, Луиза, вся обернутая в драгоценную турецкую шаль.
Когда эта компания явилась вечером на пароход, готовый к отплытию, она была уже в очень оживленном расположении, не исключая и Луизы, и обратила на себя всеобщее внимание.
Жид-фактор, размахивая своими как будто вывихнутыми руками, кричал во все горло, дружески ударяя по плечу внука миллионера:
– Когда будешь в Париже, остановись, мон-шер, непременно в Hotel des princes, rue Richelieu, – самая лучшая отель… Слышишь, непременно там – и спроси Шарля, он комиссионер при отеле; скажи, что я тебе рекомендовал его – этого довольно, он будет распинаться для тебя. Это драгоценный человек: он Париж знает как свои пять пальцев… он покажет тебе все чудеса, диковинки и прелести… Вот ты увидишь, голубчик, как веселятся в местечке Париже, не по-нашему!.. Нет!.. Нам далеко!.. Завидно смотреть на тебя, полетел бы за тобою, посмотреть на моих старинных приятельниц – парижаночек!
И, говоря это, он с довольною улыбкою посматривал кругом себя, выставляя голову вперед и поводя носом, как бы обнюхивая.
Купеческий сынок Мыльников поправлял свои усики, тупо улыбался и говорил:
– Я тоже поеду на будущий год в Париж, непременно поеду!
Иван Петрович все терся около отъезжавшего внука миллионера; становился против него, льстиво смотря ему в глаза и повторяя: «Покидает нас наше сокровище, оставляет нас здесь сиротами!», заходил сзади и поправлял ему ремень от сумки, которая была у него надета сверх пальто; смотрел на него то с правого, то с левого бока, печально кивая головою; подходил к жиду-фактору, к Мыльникову, к биржевому маклеру и повторял со вздохом: «Уезжает! уезжает!», обращался к Луизе и говорил, указывая на Пивоварова: – парте, адъё! и потом, умильно осклабляясь на нее, прибавлял:
– Ах вы, кралечка!
Когда провожавшие должны были оставить отъезжавший пароход и я совсем простился с моим знакомым, продираясь сквозь толпу к выходу, я опять наткнулся на группу, провожавшую внука миллионера.
В этот раз Луиза была в его объятиях и обливала его слезами.
– Merci! merci!.. Ne m'oubliez pas, mon cheri! – повторяла она ему.
Иван Петрович всхлипывал, глядя на них: даже жид-фактор подносил платок к глазам, до того картина эта была трогательна. Только купеческий сынок Мыльников и толстый биржевой маклер оставались довольно равнодушными.
Иван Петрович подошел ко мне на пароходе, на котором мы возвращались в Петербург.
– Умчался наш сокол за моря! – сказал он, – без него и жизнь не в жизнь будет, так привык к нему, ей-богу. Да человек-то какой, души-то сколько!.. Как не любить его!
Луиза Карловна-то, видели вы, просто убивалась, прощаясь с ним, навзрыд плакала бедняжка; у него у самого, глядя на нее, покатились слезы, жалко ему стало ее, вынул из сумки пятьсот рублей, – на, говорит, Луизенька, возьми на булавки… Тяжело, я вам скажу, будет ей без него! Не скоро забудет!..
В эту минуту начал накрапывать мелкий дождь, и мы вошли в каюту.
В одном углу каюты мы увидели Луизу, сидевшую между двумя гусарскими офицерами и хохотавшую во все горло… Один из офицеров держал ее за руку, называя неутешной вдовой.
– Посмотрите-ка, – сказал я Ивану Петровичу, указывая на эту группу.
Иван Петрович вытаращил глаза, с минуту смотрел на нее, потом печально покачал головою.
– Ах, она бесстыжая эдакая! – произнес он, – да и я-то дурак, в самом деле подумал, что она жалеет об нас. А ведь сколько мы в нее денег посадили! И еще с час назад тому пятьсот рублей бросили! За что же?.. стоила ли она этого?.. Да чего, впрочем, ждать от них? в этих женщинах нет ни стыда, ни совести!
И Иван Петрович от негодования плюнул.
Внук миллионера вернулся из-за границы через два года. О заграничных его похождениях мне узнать было не от кого. В Петербурге же, по рассказам Ивана Петровича и по другим слухам, он произвел в своем кругу, как и следовало ожидать, величайший шум. Там в течение нескольких месяцев только и говорили о вывезенных им вещах, платьях и каких-то неслыханных экипажах, с такими хитрыми названиями, которые у русского человека останавливались поперек горла… Внучек миллионера на некоторое время занял внимание даже всех классов петербургского праздношатающегося народонаселения. Об нем заговорили, да и нельзя же было не говорить, потому что он всякий день появлялся на публичною выставку в различных видах: он прокатывался утром по Невскому проспекту несколько раз взад и вперед, чтобы дать возможность во всех подробностях рассмотреть себя любознательной публике; то в каком-то английском экипаже, на английских лошадях, с английской закладкой, которыми он сам правил, вооруженный длиннейшим бичом; то полулежа в легкой, как пух, коляске, привезенной из Вены и запряженной русскими рысаками, которых во весь ход пускал его толстый и бородатый кучер, обгоняя блестящие экипажи Шарлоты Федоровны, Арманс, Берты, Марьи Ивановны и вообще этих дам… В обеденное время его можно было видеть почти постоянно то у Сен-Жоржа, то у Леграна, а вечером или в цирке, или во Французском театре, или в опере, куда он являлся всегда не только во фраке, но даже в белом галстуке, как это делают те светские господа, которые обыкновенно прямо из театра отправляются на бал или раут. Внук миллионера на балы не ездил, а если и ездил, то на такие, на которых белый галстук был совершенно излишним украшением, но он предпочитал белый черному уже потому, что белый бросался в глаза. К тому же, как известно, белые галстуки в большом употреблении в Лондоне.
– Здесь просто жить не умеют, – говорил он своим приятелям с презрительной гримасой и пожимая плечами, – какая-то дикая страна! Помилуйте, здесь в оперу ездят в сюртуках, на что же это похоже? В Лондоне в оперу всякий порядочный англичанин надевает непременно фрак и белый галстук! Это уж так принято у всех образованных людей…
– Да! уж что там ни говори, – рассуждал про него благоговейно купеческий сынок Мыльников со своими друзьями, – а уж за ним тягаться нелегко: шикар, черт его возьми!
Настоящий европеец!
И, в подражание внуку миллионера, он также стал, появляться в оперу в белом галстуке.
Только некоторые великосветские гвардейские офицеры и штатские comme il faut иронически поглядывали на нового европейца, отзывались об нем презрительно и называли его даже унизительным именем хама, в полном и гордом сознании, что та высочайшая comme il f aut'ность и та утонченная светскость, которою владеют они, не может быть доступна всякому, что она не покупается никакими миллионами, что это высочайший идеал, до которого достигают только немногие избранные и высокорожденные. Внучек миллионера, хотя и замечал, как эти господа на него посматривают, но, по-видимому, мало огорчался этим. Ему, может быть, хотелось сначала попасть в их общество, но, убедившись, что это не так легко для него, как он думал, он успокоился… К тому же можно было смело предположить, не прибегая к помощи наблюдений и слухов, что он принадлежал к числу таких людей, которые не принимают тон, а задают тону и которые окружают себя людьми, над которыми они могут распоряжаться всевластно.
В это самое время, то есть через полгода, а может быть, и через год после возвращения Пивоварова из-за границы, весь Петербург заговорил об Шарлоте Федоровне… Я говорю весь, потому что каждый из нас, людей обеспеченных и более или менее праздных, привык считать тот маленький мирок, которым окружен он, с его интересами, понятиями и взглядами чуть не целым миром, воображая, что весь мир непременно живет теми же интересами, понятиями и взглядами. Очень легко может быть, что большая половина Петербурга и не подозревала о существовании Шарлоты Федоровны, но какое нам дело до этой большой половины? Об ней говорили мы, она занимала нас.