Вслед за этим он завел речь о производстве одного начальника отделения в вице – директоры, одного коллежского советника в статские советники, о любви к ближнему и о безнравственности современной литературы. Потом он приподнялся, совершил свой обычный обряд приложения к ручке и ушел. Катерина Ивановна провожала его до дверей залы.
– Вот человек! – сказала она Онагру, возвратясь в будуар, – таких людей мало; что за ум, что за ученость! и притом это истинно добродетельный человек.
– Да это сейчас видно, – отвечал Онагр.
«Терпеть не могу эдаких, – подумал он, – только мешают волочиться; очень приятно слушать их проповеди!»
Вошел слуга.
– Барин вас просит к себе, сударыня; он сейчас приехал.
Катерина Ивановна сказала Онагру:
– Извините, до свидания, – и выпорхнула из комнаты, как птичка.
«Если бы не этот проклятый чтец, может быть, сегодня…» – подумал Онагр. – Васька! пошел куда-нибудь… ну, хоть на Дворцовую набережную, а там на Невский – и домой… Васька, что, я думаю, другие кучера теперь смотрят на тебя?
– Как же-с, сейчас, Петр Александрыч, два господина спрашивали? чьи сани.
– Хорошо одетые?
– Да-с. Должно быть, важные господа.
Онагр улыбнулся.
– В Петербурге очень весело! – сказал Петр Александрыч пересчитывая восемьсот рублей, присланные ему из деревни, – да надолго ли здесь этих денег? Посмотрим, надолго ли?
Он положил деньги в карман и поехал завтракать к Доминику, обедать к Дюме; после обеда сел играть в домино на шампанское, потом в Большой театр.
В театре он в ложе у Катерины Ивановны… Она разодета, как на бал: руки ее закованы в браслеты, грудь открыта, на голове чалма с золотыми кистями. Возле нее сидит Анна Львовна, сестра Настасьи Львовны[1], которая иногда гостит в доме Бобыниных и разливает чай для гостей и которую иногда Катерина Ивановна удостоивает чести брать с собою в театр. Анна Львовна в ложе у Бобыниной точно в раю: это для нее редкий праздник! все, что есть у нее лучшего, она надела на себя… И лорнет в ее руке, и пудра сыплется с лица…
Петр Александрыч навел зрительную трубку на какую-то танцовщицу и сказал Катерине Ивановне:
– Ma фуа! эль не данс па маль!..
Катерина Ивановна обратилась к нему и отвечала:
– Oui.
Он посмотрел на нее страстно, он глазами заговорил ей о любви своей… А в глубине ложи сидел безмолвно господин высокого роста и крепкого сложения, улыбался сам с собой, поводил усами и расправлял усы.
А в первом ряду кресел с правой стороны счастливый офицер с золотыми эполетами, вооруженный телескопом, рукоплескал фигуранткам, упивался взорами своей толстой Маши и восхищался легкостью ее ног, которые он, для поддержания собственного достоинства, называл ножками.
А офицер с серебряными эполетами бегал между кресел по ногам и бормотал «пардон» и «пермете».
– Извини, мон-шер, – говорил он Петру Александрычу, столкнувшись с ним в буфете, – что я не прислал тебе ста рублей, которые проиграл; вообрази, меня обокрал лакей: все пятьсот рублей унес и много золотых вещей… Я на днях тебе пришлю, честное слово.
Спектакль кончился. За ужином у Леграна Петр Александрыч рассказывал офицеру с золотыми эполетами о том, как офицер с серебряными эполетами проиграл ему триста рублей и не платит.
– Не понимаю, – прибавил он, – как можно играть, когда нет денег!..
Через две недели, считая с этого ужина, из восьмисот рублей, присланных маменькой, в кошельке у Онагра осталось только один рубль семьдесят пять копеек.
Грустно посмотрел он на свою единственную монету, пощелкал языком и подумал: «Надо занять хоть тысячи две… только даст ли этот проклятый Шнейд? Я и без того ему должен. Загадаю».
Он пустил монету по столу.
– Если ляжет орлом, так даст, а если решеткой, так нет.
– Орел! орел!.. А если не даст? что будешь делать?
Он принудил себя выкурить сигару, – трубка ему опротивела, потому что у Дюме он не видал ни одного льва с трубкой, прошелся по комнате, свистнул раза два или три и отправился к Шнейду… Голова у него кружилась от сигары, но он сказал самому себе:
– Что за беда! привыкну; трубку курить – mauvais genre!
У ворот ростовщика он повстречался с тем штатским, у которого было сморщенное лицо и изнеженные движения.
– Мосьё Разнатовский, куда вы? – спросил он, по своему обыкновению, в нос.
Онагр немного смутился.
– Я… так… нужно к одному знакомому… а вы?
– Я от Шнейда – моего поверенного. Au plaisir…
«Та-та-та! – подумал Петр Александрыч, – поверенный! знаем мы эти штуки: просто, брат, занимал деньги…»
Ростовщик прохаживался по своей зале, уставленной бронзой и дорогими мебелями.
Он сам отворил дверь.
– Здравствуйте, Адам Иваныч, – сказал ему Онагр с непринужденною улыбкою, сбрасывая с себя шинель, а между тем сердце у него так и билось.
– Мое почтение, – сухо отвечал ростовщик.
– Что, любезный Адам Иваныч, как вы поживаете?
– Помаленьку.
– А я встретил у ваших ворот моего приятеля… штатский, как бишь его фамилия… всегда позабываю… у него такое сморщенное лицо… он от вас сейчас вышел.
– Анин?
– Да, да… Что, верно, к вам за деньгами приезжал?
– Нет, ему не надо занимать; у него много денег.
– А зачем же он был у вас?
– Он нанимает форейтора через одного моего знакомого.
– А-а-а! У меня до вас… – Петр Александрыч закашлялся… – Какие у вас прекрасные бронзы, Адам Иваныч, я думаю, дороги? Приятно украсить комнаты такими вещами.
– Да, вещи недурные: канделябры рококо стоят две тысячи, а часы в последнем вкусе, – они называются как-то мудрено, – четыре тысячи рублей. Я, пожалуй, продам их, если сыщутся охотники… Не знаете ли вы кого? У меня нет ничего заветного: эти продам, другие достану.
– Конечно… Гм… – Петр Александрыч снова закашлялся… – Я… к вам… с маленькой просьбой.
– Что вам угодно?
– Мне нужна… не… небольшая сумма на полгода…
– Вы мне еще должны. Через месяц срок вашему заемному письму, – сказал ростовщик, понюхав из золотой табакерки.
– Я знаю… но я хотел просить вас отсрочить и переписать заемное письмо, вместе с теми, которые я хочу занять теперь.
– Нет, прежде старый долг отдайте.
– Я с большим бы удовольствием, но маменька мне тысяч пять пришлет только тогда, как продаст хлеб… а теперь… Я не знаю, будут ли у меня деньги через месяц.
– Мне-то что за дело, когда ваша маменька продаст хлеб? Зачем же вы занимали? Если вы через месяц не заплатите, я представлю заемное письмо ко взысканию.
– Помилуйте, Адам Иваныч! я, клянусь вам, веду свои дела аккуратно, только неурожай… У меня имение прекрасное: четыреста душ.
– Это имение вашей маменьки, а не ваше.
– Ей-богу, мое… все мое…
– У вас есть документы?
– Какие документы?
– На это имение, что оно принадлежит вам?
– Все бумаги в деревне у маменьки; я, если хотите, выпишу их.
– Зачем? Не беспокойтесь: у меня нет денет. Я не могу дать вам ни гроша.
У Онагра замерло сердце.
– Ради бота, Адам Иваныч, возьмите с меня какие. хотите проценты… Мне только на полгода: вы меня этим вполне обяжете; я… мне крайняя нужда…
– Извините, не могу…
Ростовщик подошел к двухтысячным канделябрам, стряхнул с них пыль своим носовым платком и потом обратился к Онагру:
– У вас нет залога?
– Нет.
– Кто же вам даст взаймы так?
– Отчего же? У меня есть дядя, у которого две тысячи восемьсот душ: я его единственный наследник, и маменька пишет, что копит мне деньги.
Ростовщик улыбнулся.
– Когда ваш дядюшка и ваша маменька скончаются, тогда я вам и дам взаймы.
Петр Александрыч несколько обиделся и хотел идти. Ростовщик остановил его.
– А сколько вам нужно?
Петр Александрыч встрепенулся.
– Две тысячи.
– Это много, не могу.
– Ну хоть полторы?
– И это много. Я, так и быть, на риск дам тысячу двести, не больше только, как на шесть месяцев…
– Честное слово, я еще, может быть, прежде срока отдам; я не знаю, как благодарить вас, любезный Адам Иваныч.
– Погодите: ведь я еще вам их не дал.
– Полноте шутить, Адам Иваныч.
– Вы у меня брали пятьсот рублей; процентов на них за полгода приписано триста рублей, да на эти триста за полгода сто двадцать пять рублей, всего вы мне Должны девятьсот двадцать пять рублей. Так?
– Так-с…
– Вы не можете мне заплатить теперь проценты?
– Теперь нет…
– Хорошо. Нечего с вами делать, я подожду еще полгода: на девятьсот двадцать пять рублей я менее семисот пятидесяти рублей взять не могу, как хотите.
– Я сказал, Адам Иваныч, возьмите какие хотите проценты.
– Менее я ни с кого не беру без залога. Тысяча шестьсот семьдесят пять рублей, да на тысячу двести рублей за полгода процентов шестьсот тридцать рублей, а на шестьсот тридцать процентов триста двадцать… Всего-то придется вам отдать мне через полгода три тысячи… три тысячи… семь… восемьсот… двадцать пять рублей. Согласны?
– Согласен…
– Так напишите мне сегодня заемное письмо на эту сумму, а старое я вам возвращу…
Через час заемное письмо было написано, деньги получены, и Онагр сделался по – прежнему беззаботен и счастлив, и по-прежнему у него только одна мысль о соблазнительной красоте Катерины Ивановны и об интриге с светской дамой.
Он везде за нею – и в театре, и на гулянье, и в концерте, и у нее дома, и на бале у Горбачевых, и на вечеринке у вдовы Калпинской… Играет ли прекрасная на рояле, он, облокотившись на рояль, смотрит на нее, томится и бормочет: «Charmant!» Танцует ли она с другим, он непременно около нее и беспрестанно с нею заговаривает о том, что «сердце, полюби однажды, не властно разлюбить». На эту тему настроены все его разговоры с нею. Дмитрия Васильича он нисколько не боится, хотя и не чувствует в себе особенной храбрости. Правда, Дмитрий Васильич очень нежен с своей супругой и не отказывает ей ни в чем, но он редко видится с нею: у него столько занятий! Он или на службе, или на бирже, или играет в вист с генералитетом и толкует о разных коммерческих оборотах с своим искренним приятелем, прекрасным человеком. На Петра Александрыча он не обращает ни малейшего внимания. Все бы, кажется, хорошо, и Катерина Ивановна смотрит на него довольно благосклонно, только решительного объяснения между ими не было. Он ждет, чтоб она начала, – а она не начинает: может быть, и он решился бы начать, да ему никак не удается застать ее наедине. Утром у нее сидит добродетельный старичок с огромным ртом, читает ей свои нравственные сочинения и толкует о тленности земных благ и о прочем; вечером у нее безвыходно господин высокого роста и крепкого сложения… Несносный человек! сидит и молчит или вдруг заговорит совсем некстати: «Когда, бывало, у нас в полку», или «Когда, бывало, у нас в эскадроне», потом трет свой подбородок о волосяной галстук, расправляет усы и – о, дерзость! – иногда даже в присутствии ее курит трубку… А месяц уходит за месяцем…
Впрочем, Петр Александрыч не слишком беспокоится о своей неудаче. У него воображение заменяет действительность. Он необыкновенно живописно рассказывает своим друзьям офицерам и даже статскому с изнеженными движениями о своих коротких отношениях с Катериной Ивановной, которую он называет то Катенькой, то Катишь. Для того же чтоб придать большую вероятность своим рассказам, часто с раннего утра отправляет свои сани с блестящим кучером к подъезду г-жи Бобыниной с приказанием кучеру стоять там до вечера. «Это хорошо, – думает он, – пусть все полагают, что я у нее безвыходно!»
Офицер с серебряными эполетами мучительно завидует Петру Александрычу и, воспламененный его рассказами о Катерине Ивановне, начинает также чувствовать к ней некоторое влечение и делает ей глазки сквозь очки.
Так проходит около года. Между тем долги Онагра растут. Ему нет спасенья от кредиторов; он просыпается часу в одиннадцатом и хочет выбежать из дома, – но его передняя уже взята приступом. В передней страшный шум; голос Гришки заглушается несколькими голосами. Петр Александрыч завертывает голову в одеяло и боится пошевельнуться. К тому же страшный ростовщик вооружил против него квартал – и образ следственного пристава стал являться пред ним, как тень Банко.
Однажды, в самую отчаянную минуту для Петра Александрыча, когда он, бледный и совершенно потерянный, стоял среди шорника, портного, золотых дел мастера и сапожника, которые поочередно приступали к нему с угрозами, – Гришка, в оборванном сюртуке, подал ему письмо.
«От кого еще?.. Не напоминает ли кто-нибудь об долге? Почерк на конверте незнакомый».
С трепетом распечатал он конверт.
– Это от маменьки!.. Извините, господа, – сказал он шорнику, портному, золотых дел мастеру и сапожнику, – я сейчас только прочту это письмо и поговорю с вами… Я заплачу вам все деньги, ей-богу, все, через неделю, через несколько дней… Посидите здесь…
Он вышел в другую комнату и начал читать письмо:
«Спешу уведомить тебя, друг мой милый Петенька, о несчастии, постигшем нас…»
У Петра Александрыча потемнело в глазах.
– Несчастие! А шорник, портной, золотых дел мастер и сапожник сердито перешептываются между собою… Они, жестокосердые, не тронутся никаким несчастием… А ростовщик и управа благочиния?..
«…В ночи с 8 на 9 ноября волею божиею скоропостижно скончался от удара братец Виктор Яковлевич. Антошка, камердинер его, сказывал мне, что накануне за обедом братец слишком много кушал буженины, которою он лакомился всегда с особенным удовольствием, и после обеда тотчас рассердился на буфетчика Прошку и побил его: еще, говорят, он никогда так не сердился. Натурально, вся кровь бросилась в голову, а желудок не успел сварить, оттого и сделался удар. То же думает и уездный лекарь наш, а он в своем деле преискусный. Мне к утру дали знать об этом горестном происшествии. Я, в чем была, села в коляску и, сама не помня как, доехала часам к трем. Когда я увидела моего голубчика на столе, так и зарыдала и упала без памяти. Исправник наш, спасибо ему, поднял меня и дал мне понюхать спирту, потом, как следует, в присутствии его и других земских чиновников все комоды и сундуки покойного опечатали. Деньгами нашли сто семьдесят пять тысяч ассигнациями, серебряною и золотою монетою. Вчера только предали тело погребению. Все было устроено прилично, и обед был хороший и сытный; нарочно для сего вынули из погреба бутылок двадцать вина самого лучшего. Больше писать не в силах, еще не могу оправиться от горести. Думаю, дружочек, что ты сам не приедешь сюда, а пришлешь на все мне доверенность. Зачем тебе забираться в глушь от столичных увеселений?.. Целую тебя, бесценное мое сокровище, и проздравляю с наследством. Теперь ты сделался богачом и можешь играть большую роль в свете, а мое материнское сердце, глядя на тебя, будет только радоваться… Не забудь отслужить по дяденьке панихиду».
Петр Александрыч прочел письмо, схватил себя за голову, осмотрелся кругом – и сказал вполголоса:
– Что такое… это сон или маменька шутит? На лице его выступили красные пятна.
Он прочел письмо в другой раз, в третий, схватил сигару и бросил ее, схватил шейный платок и стал повязывать его сверх галстука, потом снял – и бросил.
– Так дяденька умер, в самом деле умер! У меня тысяча восемьсот душ и сто… Сколько? – он посмотрел в письмо: – сто семьдесят пять тысяч: денег!..
В ближней комнате послышались голоса шорника, портного, золотых дел мастера и сапожника.
Онагр пришел наконец в себя, значительно прищелкнул языком и с чувством собственного величия, хотя еще с мыслями не совсем ясными и с растрепанной головой, вышел к своим кредиторам.
– Вон все, сейчас же все! – сказал он повелительно, – деньги вам будут заплачены моим управляющим. Я получил тысячу восемьсот душ и сто… шесть… семьдесят пять тысяч денег…
Кредиторы сомнительно посмотрели друг на друга. Шорник шепнул немцу – сапожнику:
– Известно, хвастает! Немец-сапожник возразил:
– Йа! Квастун, квастун!
Петр Александрыч, услышав это обидное слово, в ужасном негодовании затопал ногами и закричал громовым голосом:
– Вон, все вон!
Шорник прошептал:
– Ах, батюшки, помешался, помешался! – растолкал кулаком немцев, толпившихся у двери, и первый выбежал на улицу.
Испуганные немцы последовали его примеру.