Между казаками нередки иногородние, не казаки. Их здесь называют разночинцами или просто мужиками. Они приехали из разных губерний Центральной России от малоземелья. Иногородние здесь дёшево покупают землю, занимаются сельским хозяйством. А ещё дешевле земля у киргизов, не делёная, общественная. Продаёт её любой член аульного общества кому угодно и сколько успеет продать. Нередко купленная земля оказывается запроданной другому и другим продавцам. А пользуется ею тот, кто первый вспахал. Не успевший вспахать наделяется землей в другом месте или получает деньги назад. Скандалов не бывает никогда. Да и вообще киргизы с русскими, особенно с казаками никогда не скандалят, в любом случае предпочитают согласие.
На вольных и дешёвых земельных угодьях оборотистые иногородние быстро богатеют, становятся почётными членами общества. Их уже называют по имени и отчеству, в противном случае быть ему до смерти «Артёмкой-мужиком». Казаки даже отдают дочерей в богатые иногородние семьи, правда, с большой потугой, лишь в случае какого-либо порока у невесты или при крайней её бедности.
Сколько бы лет, даже поколений ни проживал иногородний в казачьей среде, в казаки всё же он принят быть не мог, кроме как с высочайшего повеления, по исключительным причинам или заслугам, или при переселении – в приписное казачество.
Селиться же или купить рядом дом иногороднему могло разрешить казачье общество на своём общем сходе. Никакого общепринятого голосования здесь не бывает, просто закричат несколько человек, играющих ведущую роль: «Жалам принять» или «не жалам» и всё будет кончено – остальные их поддержат, ведь они их друзья, родственники или собутыльники. Они только заявят, что за положительное постановление нужно оставить сходу столько-то вёдер водки. Она тут же доставляется, водружается на стол и тут же без зазрения совести распивается всеми, ковшом, причём, начинает атаман. А писарь уж настрочил постановление, если он ещё трезвый, не успел напиться до начала схода. Для успеха выгодной сделки с обществом нужно подпоить самых горластых казаков-заводил да купить побольше водки сходу, и сделка будет узаконена. Её не отменит даже сам наказный – войсковой – атаман, имеющий власть в войске едва ли меньше самого императора.
Ни вольная земля, ни привилегии не давали богатства казакам. Уходя на службу в мирное или военное время, казак обязан был приобрести коня с седлом, шашку, пику и всё обмундирование. Это стоило более двухсот рублей, как четыре крестьянских коня или шесть коров. Если казак собирал в полк двух-трёх сыновей, он разорялся. Сбор в армию и отбывание воинской повинности до сорокапятилетнего возраста: караул у денежного ящика, у арестной камеры, конвоирование арестованных – через четыре недели в пятую – отменила только революция…
Высокие боевые качества казачьих воинских частей зависели от специального воспитания, с детства приучавшего к упражнениям, строю, службе, и от офицеров-казаков. Казаками командовали казаки. И командир, и подчинённый вместе вырастали в одной станице, как росли их отцы и деды. Лучших, самых расторопных молодых посылали в военные училища, и они становились командирами по профессии, другие заканчивали местную станичную школу и, отслуживши действительную службу, возвращались в родную станицу заниматься земледелием. Офицер знал каждого своего казака: на что годен, как будет вести себя в бою, что можно от него ожидать. Командиру верили, он был свой брат – не пошлёт на выполнение непосильной задачи, на убой. В бою казак не мог струсить, вокруг были все свои – и поддержат, и выручат: «Сам погибай, но товарища выручай», и если к нему всё же прилипла кличка «трус», тогда в станицу хоть не возвращайся. До конца жизни будет эта кличка на нём и перейдёт на его потомство. Будут показывать пальцем: «Вот идёт сын Васьки-труса или отец труса». Поэтому в бою казаки не щадили себя: «Иль грудь в крестах, или голова в кустах», стремились показать лихость, удаль. Так создавалось гармоничное единство воинской части, делавшее её непобедимой.
Казак везде казак. Немало и сумасшедших выходок, сумасбродства и безрассудства видели уральские берега.
Урал в полном разливе, бушует в нём жёлтая, как глина, вода. До пяти вёрст разлился он, затопив сквозные леса, луга со старицами и озёрами. Глубина его в это время до пяти-восьми сажен, быстрина неуследимая. Страшна высота крутого берега, особенно под Благословенной. Смотришь в ледоход с этого отвесного яра на бурлящий Урал – кружится голова. В это время лучше не подходить близко к яру.
Красноярской станицы казак Касаткин заехал в Благословенную по пути – он сеял на её земле. Встретили дорогого гостя сватья, приятели и собутыльники. Не обошлось без выпивки. Вся шайка гуляк направилась к кабаку. Долго толпа пировала около кабака, где у коновязи стоял привязанный конь Касаткина, впряжённый в тарантас. За оглоблю тарантаса привязан был второй, не запряжённый.
О чём бы ни говорили казаки, они всегда сводили к разговору о конях: о их цене, лихости, красоте, выносливости и других достоинствах. Касаткин сказал, что у него есть конь – вот этот самый, который впряжён в тарантас – не боится ничего, и в огонь, и в воду полезет. Благословенцы его поддразнили, говоря, что, если, мол, это правда, то нужно доказать на деле, ну, вот, хотя бы, спрыгнуть с этого яра в Урал, в воду. Другие пьяные приятели, моргая друг другу, сказали, что, мол, если бы этого потребовали от благословенца, то любой бы из них сделал это сейчас же, а красноярцы этого не сделают, потому что они все трусы.
Пьяного Касаткина будто пчела ужалила в самое сердце, уж больно задето было его казацкое самолюбие. Он скрипнул зубами: «А, так вашу мать!» и вскочив с места, как сумасшедший, впрыгнул в тарантас и погнал в карьер по улице, к Уралу.
Кричавшие и бежавшие за ним собутыльники остались далеко позади, Касаткин их не слышал. Огромной высоты круча, бурлящий под ней, внизу, мутный Урал неумолимо летят навстречу. Чуб бьёт по лицу пьяного, как будто хочет удержать хозяина, спасти животных. Касаткин ещё раз скрипнул зубами, и уже перед самым яром ещё раз хлестнул кнутом… Конь, привязанный за оглоблю, около яра встал, натянул и оборвал повод. Впряжённый же в тарантас конь не сдержал тяжёлой упряжи и по инерции вместе с тарантасом и своим хозяином грянул в пучину.
Утяжелённый железом тарантас тут же потянул коня ко дну, и их больше никто не видел. Касаткин же всплыл и был спасён. После того, как он очнулся, первый его вопрос к окружившим был: не спасли ли, кроме него, бутылку водки, спрятанную под кошмой в тарантасе…
Но всякому веселью приходится знать и печали…
Знойный июль 1914 года. Начали жать хлеба. Чистили землю, поливали водой, застилали соломой и ездили по ней на телегах – готовили тока для обмолота колосовых.
День жаркий, тихий. Тяжело сваливать с жнейки13 налитой сжатый хлеб. Беспрерывно хочется пить. После жнитва ещё более тяжёлая молотьба, потом пашня на зябь, и – кончаются все полевые работы, все едут с полей до весны. Этого с нетерпением ждёт каждый, строя радужные планы. Но судьба по своему усмотрению коверкает их и диктует свои, которые никто не в состоянии изменить.
Полдень. По оренбургской дороге летит клубок пыли. Не видно того, кто поднял с дороги эту пыль. Неужели пьяный в страдную пору? Ветер хлестнул поперёк дороги – ясно стал виден всадник, скакавший во весь карьер из города к станице. Над головой его темноватый лоскут – флаг. Когда всадник приблизился, проявился и цвет флага – ветер полоскал его на солнце, и он переливался оттенками от темновато-вишнёвого до ярко-красного.
Дрогнуло у всех сердце. Красный флаг не обещал ничего, кроме слёз, смерти, сиротства. Он означал тревогу и ужас, разлуку и томительное ожидание близкого. А близкий – сын, брат или муж – находит покой навеки в чужих полях и лесах. Никто не увидит его больше никогда. Вот о чём возвещал красный флаг. Где бы ни находились в это время казаки, они бросали всё и скакали к станицам и посёлкам.
Заскакавший в станицу всадник уже передал бумагу атаману, и тот сейчас же направил по всем дорогам верховых – с тревогой, с такими же красными флагами.
Прибывшие увидели у станичного правления казака чужой станицы, он водил по двору за повод взмыленного, загоревшегося коня. Казак оказался из – — – — – — —
Форштадта – казачьей части Оренбурга, такие форштадты есть почти во всех городах на территории казачьих войск. Все наперебой спрашивали приезжего о причинах тревоги. А он в сотый раз отвечал:
– Война, ребята, война. Нам объявили войну Германия и Австрия, язви их, а за нас – Англия и Франция.
Все собрались к станичному правлению. Женский и детский плач сливался с песней, которую тянули успевшие уже подвыпить казаки. Некоторые из них ещё и дома не были, а с поля поскакали прямо к кабаку, а потом в правление – видно, чуяло сердце, что завтра продажу водки запретят.
На крыльцо правления вышел атаман с насекой-символом власти в руке, стал читать манифест: «Божию милостию, Мы, Николай Второй – царь Польский, Великий князь Лифляндский и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всем верным нашим подданным,… что на Нашу святую Русь напали две державы…» Все слушали с поникшими головами, без фуражек…
Наутро старики, женщины и дети поехали провожать своих близких. Как всегда, в мирное ли, в военное время при отправке казаков в поезд садится не более трети личного состава – остальные пьют где-то в кабаках и ресторанах, разъехавшись по всему городу.
Эшелон уже погружен: кони, обмундирование, оружие, сундуки и сундучки с личными вещами и вообще вся материальная часть – вот уже дано отправление. Бегает низший командный состав, упрашивает служивых, которых удалось найти в ближайших трактирах, садиться в вагоны… Набрали немногим больше половины состава, потом отставшие догонят эшелон на пассажирских и скорых поездах. Это вошло в систему и как бы «узаконилось». Начальство на это махнуло рукой…
Империалистическая война полыхала уже два года. Мужское население станиц заметно поредело: на улицах и в поле только женщины, старики и подростки. Сократились и посевы, кроме хозяйств, не тронутых военными требами. Годы войны радовали разве только урожаями.
Сегодня осмотр посевов. Пусть сенокос не закончен, но жать колосовые пора настала. Осмотрел все свои посевы и решил немедленно приступить к жнитву Степан Андреевич Веренцов, казак лет шестидесяти, ещё прямой, с курчавыми седыми волосами и окладистой с сединой бородой. Он возвращался домой на тарантасе с женой Еленой Степановной, на вид ещё молодой, со следами недавней красоты в тонких чертах.
Настроение у Веренцовых приподнятое, урожай на всех их загонах хороший. Жена задаёт нескончаемые вопросы о жнитве, о сенокосе, на котором осталось много не заскирдованного сена, и о хозяйстве вообще. Степан Андреевич не успевает отвечать, иногда просто ленится и отмалчивается.
– А сколько у нас нынче всего посеяно, отец? А?
– Да я тебе уже тыщу раз говорил: кубанки русской и безостки восемнадцать десятин, да шесть овса, да три проса, да там картошки, да бахчишки… Ах, да смотри, мать, нас Гнедой не по той дороге повёз. Нам ведь надо на бахчи заехать, дынёшек нарвать, а он нас домой потащил, – Степан Андреевич потянул за одну вожжу, чтобы свернуть с дороги.
– Ну что ты, отец, не смотришь? Ведь если не заедем на бахчи, то увезём назад домой харчишки для караульщика, – укоризненно заметила Елена Степановна.
Степан Андреевич виновато улыбался, насвистывая какой-то мотив.
Долго ехали без дороги по пожелтевшим ковылам и бороздам на залежах. Борозды указывали: здесь когда-то были посевы. Из под ног коня выскочил заяц, он сидел в своём убежище до последнего, когда Гнедому оставался до него шаг. Заяц теперь бежал, спотыкаясь, чуть не до смерти перепуганный. И Веренцовы были недовольны: кинувшийся от зайца Гнедой чуть не вытряхнул их из тарантаса…
Внезапно вылетали совы, садились невдалеке на кучу земли или старого сена, с удивлением смотрели круглыми жёлтыми глазами, с угрозой разевая рот и вертя огромной головой.
Степан Андреевич шёпотом ругал Гнедого за тряское бездорожье. Наконец, уже невдалеке от бахчей выехали на дорогу, которая тут же стала расходиться по разным межникам среди бахчевых клеток.
Около Веренцова загона их встретил седой караульщик старик Прокофий. В молодости он пришёл из Тамбовской губернии, спасаясь от малоземелья. Кроме жены да четырёх детей ничего не привёз. Сначала Прокофий нанимался в работники, а в летние сезоны отдавал в батраки и двух своих сынишек. Теперь живёт самостоятельно, имеет дом, принят обществом на постоянное жительство. В этом году он сеял бахчи с сельчанами и решил окарауливать их сам, как и бахчи ближних хозяев.
– Чевой-то долго ты, Степан Андреич, не едешь на свою бахчу. Я уж заждался. Дынь очень много наспело, иные переспели, развалились, – сказал вылезший из балагана и вытирающий усы и бороду Прокофий. Он вежливо поклонился Елене Степановне и подал руку Степану Андреевичу.
– Ну, до дынь тут. С покосом никак не развяжемся: копён восемьсот бросили не скирдованных. Жать хлеб скорей надо, – оправдывался Веренцов.
Как молодые, Веренцовы спрыгнули с тарантаса, привязав к колесу вожжи, не надеясь на Гнедого, – тот с тоской посматривал на дорогу к дому и косо водил глазами в сторону хозяев.
Все трое взяли мешки, пошли по бахчам собирать дыни.
– Ну, чего там про войну-то слышно, Степан Андреич? Скоро у них там мир-то будет, ай нет? – спросил Прокофий.
– А пёс их знает, у них не поймёшь, – ответил тот, – то так напишут, то этак. Сейчас, говорят, какие-то еропланы стали летать, да подглядывать, а то бонбу кой-когда сбросят. Вот-так сукины сыны, до него додумались. Тут уж надо бы поскорее ударить на немцев и разбить, а то ещё до чего-нибудь додумаются. А у нас на фронте-то, говорят, войсков меньше, чем в тылу. Ну какая это война – один воюет, а пятеро под забором спят. Мой Пётр пишет из Финляндии, что их до сиз пор не отправляют на фронт, как бы они не просились. Ну что они их там солить, што ли, хотят, всю войну их там держат?
Восьмой Оренбургский казачий полк, где служил Пётр – средний сын Веренцовых, вместе с Донскими, Кубанскими и другими казачьими полками стоял в Финляндии с начала войны четырнадцатого года.
– Ну и шут с ними, пусть не отправляют, целея сыновья будут, – заметил Прокофий.
– Целея, целея, – горячился Веренцов, – тогда и воевать не надо, а сказать немцам: «Лезьте на спину, ладно уж, будем возить». Вильгельм-то ведь сам полез, кто его звал? – Прокофий молчал. – Вот Дмитрий мой, тоже вернулся с фронта, – продолжал Веренцов, – казаков обучает в Бердской станице. Поехал я туда к нему недавно, да только расстроился. Там такое войско, што всех палкой можно перебить: у одного бельмо на глазу, у другова одна нога короче другой, у третьева обе ноги короче, чем следоват. Крестник Егор пишет с фронта, што из присланного пополнения некоторые и ружья-то держать не умеют, а некоторые бегут с фронта домой.
– Андрей мой пишет, – шепотом говорил Прокофий, – што скоро пожалуй, война кончится… Да уж скорей бы кончалась, ну её к лешему, кому она нужна?..
Веренцов не ответил. Он не разделял такого взгляда. Он голубил в сердце надежду на полную победу над противником, сыновей своих ждал с войны офицерами или с полными бантами Георгиевских крестов… на худой конец.
Разошлись врозь. Долго собирали дыни и арбузы, носили к балагану, укладывали в тарантас.
– Ну, будет, отец, ну их, с дынями. Вот-вот затрезвонят от обедни, нас будут ждать обедать, – положила конец этому Елена Степановна, подошедшая к мужу.
– Правда. А то вон уж и Гнедой все глаза проглядел, ждёт – не дождётся, – согласился тот.
Веренцовы тронулись к станице. Сзади слышались слова благодарности Прокофия за оставленную сметану, молоко, ватрушки, табак. Ещё раз оглянувшись, Степан Андреевич закричал: «Ешь больше дынь, Прокофий, теперь ездить за ними некогда будет!»
– Ну вот и слава Богу: посевы посмотрели, дыни везём, – умиротворённо заговорила Елена Степановна. – А как я рада, что на наших загонах все хлеба хорошие. Ну, как наш загон, так хлеб стоит, как умытый, лучше всех. А всё Бог дал, всё Бог…
– Вот то-то и оно-то, – отозвался Веренцов, – а ты всё, дурья голова, весной тарахтела: «Будет, отец, сеить, хватит сеить» – передразнивал жену Веренцов. – Вот теперь как намолотим тышчи четыре одной пшеницы, ды овса, ды проса, вот тогда и жени Мишку зимой. А хлеба у нас, говоришь, хорошие, то я так и знал, что будут хорошие. Это не то, што Бог дал, а надо обработать хорошо, да хорошими семенами засеить, тогда и Бог, хоть не хочет, а даст. А то, черти, не спашут, как следоват, не заборонют, да и засеют мусором, потом сидят и ждут урожая, а урожай-то идёт мимо ихнева загона и не видит, што здесь чево-то посеяно. Вот так-то. Мишка у нас – тоже молодец работать, сделат всегда по-хозяйски и без лени. Што молодец, то молодец, нечего зря говорить, – закончил размышлениями вслух о младшем сыне Степан Андреевич.
Приехавшая на отдых в станицу молодая барыня, встретив Мишку с друзьями в роще, поделилась восторгом с подругой:
– Да-а… Экземпляр… Не пожалела природа ни материала, ни внимания, – и загадочно-томно улыбнулась Мишке. О его-то женитьбе и сказал Степан Андреевич жене.
Елена Степановна ухватилась за эти слова. Она давно уговаривала мужа женить сына. Доводы приводила разные: «Ну и што же, если набор в армию? Пусть берут, сноха останется в дому, опять работать есть кому будет. А разве лучше, если его где-нибудь ножом пырнут ночью на улице? Вот они нынче все с ножами стали ходить».
Степан Андреевич упирался, не соглашался: вот, мол, вдруг с Дмитрием или с Петром што-либо на фронте случится, так у тех сколько детей останется? Тех надо воспитывать, а тут ещё и Мишку женим, и от него будут дети. Пусть ходит холостой.
– Што ты, што ты, отец, Бог милостив, не допустит, ничего не случится, – волновалась Елена Степановна.
– Милостив, милостив. Я ничего не говорю, я так, к слову, от слова ничего не случится, а война своё берёт, – такими доводами отвечал Веренцов. А теперь он сдался. Помолчав, буркнул невнятно:
– Да, пожалуй, жени, шут с тобой, – и махнул рукой.
– Да, да, да, ну, конешно, надо женить, знамо, женить, – подхватила весело жена. – Но вот кого сватать-то, отец, мы за него будем? Все девки мне как-то не нравютца, какие-то все вихровки.
– Ну, если здесь не нравютца, то в Нежинку езжай, может, там полутши, – советовал муж.
– Ну, везде они нончи одинаковы, – растягивая слова, говорила Веренцова. – А на сторону сватать я не поеду. Как праздник, так сноха будет ташшить Мишу туда в гости. Да погостить, скажет, пусть на недельку-другую к своим, а я опять одна по хозяйству. А нынче зимой только одних дойных коров будет пять штук, ды теляты, ды ягняты.
– Да его и женить-то сейчас не надо бы, да ведь он избегался весь, как кобель, – заворчал Степан Андреевич. – Он уже года два не ужинат; уж Митька хорош был пёс, а этот чишше того в десять раз. Кода приходит с улицы, кода спит, чёрт ево знат, зараза. Зимой скотину как следоват не уберёт, убежит через плетень или через сарай. Встанешь на двор перед утром, смотришь: лезет через плетень, как сатана.
Елена Степановна присмирела, она знала, что в этих случаях муж всегда сваливал вину «за плохое воспитание сына» на неё.
В большие праздники, когда в станице шли гулянья, Елена Степановна не спала ночей. Мишке она тогда говорила: «Миша, сыночек, я только боюсь, чтобы они в драке не оттискали тебе бока», Мишка уверял мать, что никогда этого не случится. В драках он почти не участвовал, да и пьяным напивался очень редко, берёг силы для других похождений.
Степан Андреевич продолжал:
– Вот у кума Ивана парень, у Ивана Степановича парень, у Митрия парень, – как красные девки ходят. А этот холера, как бугай обчественный, ну, как бугай. Ты скажи ему, чтобы он не водил к нам Семёнова Гришку и не дружил с ним, Гришка по бабам ходит. Отец его, Семён Петрович, в воскресенье пришёл на сходку в правление, а там Михайлин сват прямо при всех и ляпнул ему: «Семён Петрович! Ради Бога, привяжи ты свово Гришку, от нево сношонку никак не спрячешь. Бежит и бежит со двора. Пошлёт её старуха вечером коров доить, а она наденет ведро на кол вверх дном и – ходу. В ворота не удасца, так через плетень убежит, вот и смотри ей взад-то. Побить её боюсь. Пожаловатца Гришке, он, идол, ишшо бока отомнёт». А ты знаешь, мать, как ему, Семёну Петровичу, стыдно было. Вот и наш Мишка шататца до света. А всё ты, всё ты, холера лупоглазая, избаловала ево: «Мой сыночек, мой чафранчик» – передразнивал жену Степан Андреевич. – Вот напечёт он нам лепёшек, этот «чафранчик»… А тода пристала: «Гармонь, отец, купи ему гармонь двухрядку». Прямо одолела, чёртова цыганка, у-у-у, черти… – в сердцах выговаривал Степан Андреевич присмиревшей от Мишкиных проделок Елене Степановне.