Чуть не бегом возвратился Санин в свою квартиру. Он чувствовал, он сознавал, что только там, только наедине с самим собою, ему выяснится, наконец, что с ним, что с ним такое? И действительно: не успел он войти в свою комнату, не успел сесть перед письменным столом, как, облокотясь об этот самый стол обеими руками и прижав обе ладони к лицу, – он горестно и глухо воскликнул: «Я ее люблю, люблю безумно!» – и весь внутренне зарделся, как уголь, с которого внезапно сдули наросший слой мертвого пепла. Мгновение… и уже он не в силах был понять, как он мог сидеть рядом с нею… с нею! – и разговаривать с нею, и не чувствовать, что он обожает самый край ее одежды, что он готов, как выражаются молодые люди, «умереть у ее ног». Последнее свидание в саду все решило. Теперь, когда он думал о ней, она уже не представлялась ему с развеянными кудрями, в сиянии звезд, – он видел ее сидящей на скамейке, видел, как она разом сбрасывает с себя шляпу – и глядит на него так доверчиво… и трепет и жажда любви перебегали по всем его жилам. Он вспомнил о розе, которую вот уже третий день носил у себя в кармане: он выхватил ее – и с такой лихорадочной силой прижал ее к своим губам, что невольно поморщился от боли. Теперь уже он ни о чем не рассуждал, ничего не соображал, не рассчитывал и не предвидел; он отделился от всего прошлого, он прыгнул вперед: с унылого берега своей одинокой, холостой жизни бухнулся он в тот веселый, кипучий, могучий поток – и горя ему мало, и знать он не хочет, куда он его вынесет, и не разобьет ли он его о скалу! Это уже не те тихие струи уландовского романса, которые недавно его баюкали… Это сильные, неудержимые волны! Они летят и скачут вперед – и он летит с ними!
Он взял лист бумаги – и без помарки, почти одним взмахом пера, написал следующее:
«Милая Джемма!
Вы знаете, какой совет я взял на себя преподать вам, вы знаете, чего желает ваша матушка и о чем она меня просила, – но чего вы не знаете и что я обязан вам теперь сказать, – это то, что я люблю вас, люблю со всею страстью сердца, полюбившего в первый раз! Этот огонь вспыхнул во мне внезапно, но с такой силой, что я не нахожу слов!! Когда ваша матушка пришла ко мне и просила меня – он еще только тлел во мне – а то я, как честный человек, наверное бы отказался исполнить ее поручение… Самое признание, которое я вам теперь делаю, есть признание честного человека. Вы должны знать, с кем имеете дело, – между нами не должно существовать недоразумений. Вы видите, что я не могу давать вам никаких советов… Я вас люблю, люблю, люблю – и больше нет у меня ничего – ни в уме, ни в сердце!!
Дм. Санин».
Сложив и запечатав эту записку, Санин хотел было позвонить кельнера и послать ее с ним… «Нет! этак неловко… Через Эмиля? Но отправиться в магазин, отыскивать его там между другими комми – неловко тоже. Притом уже ночь на дворе – и он, пожалуй, уже ушел из магазина». Размышляя таким образом, Санин, однако, надел шляпу и вышел на улицу; повернул за угол, за другой – и, к неописанной своей радости, увидал перед собою Эмиля. С сумкой под мышкой, со свертком бумаги в руке, молодой энтузиаст спешил домой.
«Недаром говорят, что у каждого влюбленного есть звезда», – подумал Санин и позвал Эмиля.
Тот обернулся и тотчас бросился к нему.
Санин не дал ему восторгаться, вручил ему записку, объяснил ему, кому и как ее передать… Эмиль слушал внимательно.
– Чтобы никто не видел? – спросил он, придав своему лицу выражение знаменательное и таинственное: «Мы, дескать, понимаем, в чем вся суть!»
– Да, мой дружок, – проговорил Санин и немножко сконфузился, однако потрепал Эмиля по щеке… – И если ответ будет… Вы мне принесете ответ, не правда ли? Я буду сидеть дома.
– Уж об этом не беспокойтесь! – весело шепнул Эмиль, побежал прочь – и на бегу еще раз кивнул ему.
Санин вернулся домой – и, не зажигая свечи, бросился на диван, занес руки за голову и предался тем ощущениям только что сознанной любви, которые и описывать нечего: кто их испытал, тот знает их томление и сладость; кто их не испытал – тому их не растолкуешь.
Дверь растворилась – показалась голова Эмиля.
– Принес, – сказал он шепотом, – вот он, ответ-то!
Он показал и поднял над головою свернутую бумажку.
Санин вскочил с дивана и выхватил ее из рук Эмиля. Страсть в нем слишком сильно разыгралась: не до скрытности было ему теперь, не до соблюдения приличия – даже перед этим мальчиком, ее братом. Он бы посовестился его, он бы принудил себя – если б мог!
Он подошел к окну – и при свете уличного фонаря, стоявшего перед самым домом, – прочел следующие строки:
«Я вас прошу, я умоляю вас – целый завтрашний день не приходить к нам, не показываться. Мне это нужно, непременно нужно – а там все будет решено. Я знаю, вы мне не откажете, потому что…
Джемма».
Санин два раза прочел эту записку – о, как трогательно мил и красив показался ему ее почерк! – подумал немного и, обратившись к Эмилю, который, желая дать понять, какой он скромный молодой человек, стоял лицом к стене и колупал в ней ногтем, – громко назвал его по имени.
Эмиль тотчас подбежал к Санину.
– Что прикажете?
– Послушайте, дружок…
– Monsieur Димитрий, – перебил его Эмиль жалобным голосом, – отчего вы не говорите мне: ты?
Санин засмеялся.
– Ну, хорошо. Послушай, дружок (Эмиль слегка подпрыгнул от удовольствия), – послушай: там, ты понимаешь, там ты скажешь, что все будет исполнено в точности (Эмиль сжал губы и важно качнул головою), – а сам… Что ты делаешь завтра?
– Я? Что я делаю? Что́ вы хотите, чтобы я делал?
– Если тебе можно, приходи ко мне поутру, пораньше, – и мы до вечера будем гулять по окрестностям Франкфурта… Хочешь?
Эмиль опять подпрыгнул.
– Помилуйте, что может быть на свете лучше? Гулять с вами – да это просто чудо! Приду непременно!
– А если тебя не отпустят?
– Отпустят!
– Слушай… Не сказывай там, что я тебя звал на целый день.
– Зачем сказывать? Да я так уйду! Что за беда!
Эмиль крепко поцеловал Санина и убежал.
А Санин долго ходил по комнате – и поздно лег спать. Он предавался тем же жутким и сладким ощущениям, тому же радостному замиранию перед новой жизнью. Санин был очень доволен тем, что возымел мысль пригласить на завтрашний день Эмиля; он походил лицом на сестру. «Будет напоминать ее», – думалось Санину.
Но больше всего удивлялся он тому: как мог он вчера быть иначе, чем сегодня? Ему казалось, что он «вечно» любил Джемму – и именно так точно ее любил, как он любил ее сегодня.
На другой день, в восемь часов утра, Эмиль, с Тартальей на сворке, объявился к Санину. Происходи он от германских родителей, он бы не мог выказать большую аккуратность. Дома он солгал: сказал, что погуляет с Саниным до завтрака, а потом отправится в магазин. Пока Санин одевался, Эмиль заговорил было с ним, правда, довольно нерешительно, о Джемме, об ее размолвке с г-м Клюбером; но Санин сурово промолчал ему в ответ, а Эмиль, показав вид, что понимает, почему не следует слегка касаться этого важного пункта, уже не возвращался к нему – и только изредка принимал сосредоточенное и даже строгое выражение.
Напившись кофе, оба приятеля отправились – пешком, разумеется, – в Гаузен, небольшую деревеньку, лежащую в недальнем расстоянии от Франкфурта и окруженную лесами. Вся цепь гор Таунуса видна оттуда, как на ладони. Погода была прекрасная; солнце сияло и грело, но не пекло; свежий ветер бойко шумел в зеленых листьях; по земле, небольшими пятнами, плавно и быстро скользили тени высоких, круглых облачков. Молодые люди скоро выбрались из города и бодро и весело зашагали по гладко выметенной дороге. Зашли в лес – и долго там проплутали; потом очень плотно позавтракали в деревенском трактире; потом лазали на горы, любовались видами, пускали сверху камни и хлопали в ладоши, глядя, как эти камни забавно и странно сигают, наподобие кроликов, пока проходивший внизу, невидимый для них, человек не выбранил их звонким и сильным голосом; потом лежали, раскинувшись, на коротком, сухом мохе желто-фиолетового цвета; потом пили пиво в другом трактире, потом бегали взапуски, прыгали на пари: кто дальше? Открыли эхо и беседовали с ним, пели, аукались, боролись, ломали сучья, украшали свои шляпы ветками папоротника – и даже танцевали. Тарталья, насколько мог и умел, участвовал во всех этих занятиях: камней он, правда, не бросал, но сам кубарем катился за ними, подвывал, когда молодые люди пели, – и даже пиво пил, хотя с видимым отвращением: этому искусству его выучил студент, которому он некогда принадлежал. Впрочем, Эмиля он слушался плохо – не то, что своего хозяина Панталеоне, и когда Эмиль приказывал ему «говорить» или «чихать», – только хвостиком повиливал и высовывал язык трубочкой.
Молодые люди также беседовали между собою. В начале прогулки Санин, как старший и потому более рассудительный, завел было речь о том, что такое фатум, или предопределение судьбы, и что значит и в чем состоит призвание человека; но разговор вскорости принял направление менее серьезное. Эмиль стал расспрашивать своего друга и патрона о России, о том, как там дерутся на дуэли, и красивы ли там женщины, и скоро ли можно выучиться русскому языку, и что он почувствовал, когда офицер целился в него? А Санин в свою очередь расспрашивал Эмиля об его отце, о матери, вообще об их семейных делах, всячески стараясь не упоминать имени Джеммы, – и думая только о ней. Собственно говоря, он даже о ней не думал – а о завтрашнем дне, о том таинственном завтрашнем дне, который принесет ему неведомое, небывалое счастье! Точно завеса, тонкая, легкая завеса висит, слабо колыхаясь, перед его умственным взором, – и за той завесой он чувствует… чувствует присутствие молодого, неподвижного, божественного лика с ласковой улыбкой на устах и строго, притворно-строго опущенными ресницами. И этот лик – не лицо Джеммы, это лицо самого счастья! И вот настал, наконец, его час, завеса взвилась, открываются уста, ресницы поднимаются – увидало его божество – и тут уже свет, как от солнца, и радость, и восторг нескончаемый!! Он думает об этом завтрашнем дне – и душа его опять радостно замирает в млеющей тоске беспрестанно возрождающегося ожидания!
И ничему не мешает это ожидание, эта тоска. Она сопровождает каждое его движение – и ничему не мешает. Не мешает она ему отлично пообедать в третьем трактире с Эмилем – и только изредка, как короткая молния, вспыхивает в нем мысль, что – если б кто-нибудь на свете знал??!! Не мешает ему эта тоска играть после обеда с Эмилем в чехарду. На привольном зеленом лужку происходит эта игра… и каково изумление, каков конфуз Санина, когда, под ярый лай Тартальи, ловко растопырив ноги и перелетая птицей через прикорнувшего Эмиля, – он внезапно видит перед собою, на самой кайме зеленого лужка, двух офицеров, в которых он немедленно узнает своего вчерашнего противника и его секунданта, гг. фон Донгофа и фон Рихтера! Каждый из них вставил по стеклышку в глаз и глядит на него и ухмыляется… Санин падает на ноги, отворачивается, поспешно надевает сброшенное пальто, говорит отрывистое слово Эмилю, тот тоже надевает куртку – и оба немедленно удаляются.
Поздно вернулись они во Франкфурт.
– Будут меня бранить, – говорил Санину Эмиль, прощаясь с ним, – ну да все равно! Зато я такой чудный, чудный день провел!
Вернувшись к себе в гостиницу, Санин нашел записку от Джеммы. Она назначала ему свидание – на следующий день, в семь часов утра, в одном из публичных садов, со всех сторон окружающих Франкфурт.
Как дрогнуло его сердце! Как рад он был тому, что так беспрекословно ей повиновался! И, боже мой, что сулил… чего не сулил этот небывалый, единственный, невозможный – и несомненный завтрашний день!
Он впился глазами в записку Джеммы. Длинный, изящный хвостик буквы G, первой буквы ее имени, стоявшей на конце листа, – напомнил ему ее красивые пальцы, ее руку… Он подумал, что ни разу не прикоснулся к этой руке губами… «Итальянки, – думал он, – вопреки молве о них, стыдливы и строги… А уж Джемма и подавно! Царица… богиня… мрамор девственный и чистый…»
Но придет время – и оно недалеко…
Был в ту ночь во Франкфурте один счастливый человек… Он спал; но он мог сказать про себя словами поэта:
Я сплю… но сердце чуткое не спит…
Оно и билось так легко, как бьет крылами мотылек, приникший к цветку и облитый летним солнцем.
В пять часов Санин проснулся, в шесть уже был одет, в половине седьмого расхаживал по публичному саду, в виду небольшой беседки, о которой Джемма упомянула в своей записке.
Утро было тихое, теплое, серое. Иногда казалось, что вот-вот пойдет дождь; но протянутая рука ничего не ощущала, и только глядя на рукав платья, можно было заметить следы крохотных, как мельчайший бисер, капель; но и те скоро прекратились. Ветра – точно на свете никогда не бывало. Каждый звук не летел, а разливался кругом; в отдалении чуть сгущался беловатый пар, в воздухе пахло резедой и цветами белых акаций.
На улицах еще не открывались лавки, но уже показались пешеходы; изредка стучала одинокая карета… в саду гулявших не было. Садовник скоблил, не торопясь, дорожку лопатой, да дряхлая старушонка в черном суконном плаще проковыляла через аллею. Ни на одно мгновение не мог Санин принять это убогое существо за Джемму – и, однако же, сердце в нем екнуло, и он внимательно следил глазами за удалявшимся черным пятном.
Семь! прогудели часы на башне.
Санин остановился. Неужели она не придет? Трепет холода внезапно пробежал по его членам. Тот же трепет повторился в нем мгновенье спустя, но уже от другой причины. Санин услышал за собою легкие шаги, легкий шум женской одежды… Он обернулся: она!
Джемма шла сзади его по дорожке. На ней была серенькая мантилья и небольшая темная шляпа. Она глянула на Санина, повернула голову в сторону – и, поравнявшись с ним, быстро прошла мимо.
– Джемма, – проговорил он едва слышно. Она слегка кивнула ему – и продолжала идти вперед. Он последовал за нею.
Он дышал прерывисто. Ноги плохо его слушались.
Джемма миновала беседку, взяла направо, миновала небольшой плоский бассейн, в котором хлопотливо плескался воробей, – и, зайдя за клумбу высоких сиреней, опустилась на скамью. Место было уютное и закрытое. Санин сел возле нее.
Прошла минута – и ни он, ни она слова не промолвили; она даже не глядела на него – и он глядел ей не в лицо, а на сложенные руки, в которых она держала маленький зонтик. Что было говорить? Что было сказать такого, что, по значению своему, могло бы равняться одному их присутствию здесь, вместе, наедине, так рано, так близко друг от друга.
– Вы… на меня не сердитесь? – произнес, наконец, Санин.
Трудно было Санину сказать что-нибудь глупее этих слов… он сам это сознавал… Но по крайней мере молчание было нарушено.
– Я? – отвечала она. – За что? Нет.
– И вы верите мне? – продолжал он.
– Тому, что вы написали?
– Да.
Джемма опустила голову и ничего не промолвила. Зонтик выскользнул из ее рук. Она поспешно поймала его, прежде чем он упал на дорожку.
– Ах, верьте мне, верьте тому, что я писал вам, – воскликнул Санин; вся робость его вдруг исчезла – он заговорил с жаром: – Если есть на земле правда, святая, несомненная правда, – так это то, что я люблю вас, люблю вас страстно, Джемма!
Она бросила на него косвенный, мгновенный взгляд – и опять чуть не уронила зонтик.
– Верьте мне, верьте мне, – твердил он. Он умолял ее, протягивал к ней руки – и не смел коснуться ее. – Что вы хотите, чтобы я сделал… чтоб убедить вас?
Она опять глянула на него.
– Скажите, monsieur Dimitri, – начала она, – третьего дня, когда вы пришли меня уговаривать, – вы, стало быть, еще не знали… не чувствовали…
– Я чувствовал, – подхватил Санин, – но не знал. Я полюбил вас с самого того мгновенья, как я вас увидел, – но не тотчас понял, чем вы стали для меня! К тому же я услыхал, что вы обрученная невеста… Что же касается до поручения вашей матушки, – то, во-первых, как бы я мог отказаться? а, во-вторых, – я, кажется, так передал вам это поручение, что вы могли догадаться…
Послышались тяжелые шаги, и довольно плотный господин, с саквояжем через плечо, очевидно иностранец, выдвинулся из-за клумбы – и, с бесцеремонностью заезжего путешественника окинув взором сидевшую на скамейке парочку, громко кашлянул – и прошел далее.
– Ваша матушка, – заговорил Санин, как только стук тяжелых ног затих, – сказала мне, что ваш отказ произведет скандал (Джемма чуть-чуть нахмурилась); что я отчасти сам подал повод к неблаговидным толкам и что… следовательно… на мне – до некоторой степени – лежала обязанность уговорить вас не отказывать вашему жениху, господину Клюберу…
– Monsieur Dimitri, – промолвила Джемма и провела рукой по волосам со стороны, обращенной к Санину, – не называйте, пожалуйста, господина Клюбера моим женихом. Я не буду его женой никогда. Я ему отказала.
– Вы ему отказали? Когда?
– Вчера.
– Ему самому?
– Ему самому. У нас в доме. Он приходил к нам.
– Джемма! Стало быть, вы любите меня?
Она обернулась к нему.
– Иначе… разве бы я пришла сюда? – шепнула она, и обе ее руки упали на скамью.
Санин схватил эти бессильные, ладонями кверху лежавшие руки, – и прижал их к своим глазам, к своим губам… Вот когда взвилась та завеса, которая мерещилась ему накануне! Вот оно, счастье, вот его лучерзарный лик!
Он приподнял голову – и посмотрел на Джемму – прямо и смело. Она тоже смотрела на него – несколько сверху вниз. Взор ее полузакрытых глаз едва мерцал, залитый легкими, блаженными слезами. А лицо не улыбалось… нет! оно смеялось, тоже блаженным, хотя беззвучным смехом.
Он хотел привлечь ее к себе на грудь, но она отклонилась и, не переставая смеяться тем же беззвучным смехом, отрицательно покачивала головою. «Подожди», – казалось, говорили ее счастливые глаза.
– О Джемма! – воскликнул Санин, – мог ли я думать, что ты (сердце в нем затрепетало, как струна, когда его губы в первый раз произнесли это: «ты»), – что ты меня полюбишь!
– Я сама не ожидала этого, – тихо проговорила Джемма.
– Мог ли я думать, – продолжал Санин, – мог ли я думать, подъезжая к Франкфурту, где я полагал остаться всего несколько часов, что я здесь найду счастье всей моей жизни!
– Всей жизни? Точно? – спросила Джемма.
– Всей жизни, навек и навсегда! – воскликнул Санин с новым порывом.
Лопата садовника внезапно заскребла в двух шагах от скамейки, на которой они сидели.
– Пойдем домой, – шепнула Джемма, – пойдем вместе – хочешь?
Если б она сказала ему в это мгновенье: «Бросься в море – хочешь?» – она не договорила бы последнего слова, как уж он бы летел стремглав в бездну.
Они вместе вышли из саду и направились к дому, не городскими улицами, а предместьем.
Санин шел то рядом с Джеммой, то несколько позади ее, не спускал с нее глаз и не переставал улыбаться. А она как будто спешила… как будто останавливалась. Правду сказать, оба они, он весь бледный, она вся розовая от волнения, подвигались вперед, как отуманенные. То, что они сделали вдвоем, несколько мгновений тому назад, – это отдание своей души другой душе – было так сильно, и ново, и жутко; так внезапно все в их жизни переставилось и переменилось, что они оба не могли опомниться и только сознавали подхвативший их вихорь, подобный тому ночному вихрю, который чуть-чуть не бросил их в объятия друг другу. Санин шел – и чувствовал, что он даже иначе глядит на Джемму: он мгновенно заметил несколько особенностей в ее походке, в ее движениях, – и, боже мой! как они были ему бесконечно дороги и милы! И она чувствовала, что он так на нее глядит.
Санин и она – полюбили в первый раз; все чудеса первой любви совершались над ними. Первая любовь – та же революция: однообразно-правильный строй сложившейся жизни разбит и разрушен в одно мгновенье, молодость стоит на баррикаде, высоко вьется ее яркое знамя, и что́ бы там впереди ее ни ждало – смерть или новая жизнь, – всему она шлет свой восторженный привет.
– Что? это никак наш старик? – промолвил Санин, указывая пальцем на закутанную фигуру, которая постепенно пробиралась сторонкой, как бы стараясь остаться незамеченной. Среди избытка блаженства он ощущал потребность говорить с Джеммой не о любви – то было дело решенное, святое, – а о чем-нибудь другом.
– Да, это Панталеоне, – весело и счастливо отвечала Джемма. – Он, наверное, вышел из дому по моим пятам; он уже вчера целый день следил за каждым моим шагом… Он догадывается!
– Он догадывается! – с восхищением повторил Санин. Что бы такое могла сказать Джемма, от чего он не пришел бы в восхищение?
Потом он попросил ее рассказать подробно все, что именно произошло накануне.
И она немедленно начала рассказывать, спеша, путаясь, улыбаясь, вздыхая короткими вздохами и меняясь с Саниным короткими светлыми взглядами. Она рассказала ему, как, после третьегодняшнего разговора, мама все хотела добиться от нее, Джеммы, чего-нибудь положительного; как она отделалась от фрау Леноры обещанием сообщить свое решение в течение суток; как она выпросила себе этот срок – и как это было трудно; как совершенно неожиданно явился г-н Клюбер, более чопорный и накрахмаленный, чем когда-либо; как он изъявил свое негодование по поводу мальчишески-непростительной и для него, Клюбера, глубоко оскорбительной (так именно он выразился) выходки русского незнакомца – он разумел твою дуэль – и как он потребовал, чтобы тебе немедленно отказали от дому. «Потому, – прибавил он, – и тут Джемма слегка передразнила его голос и манеру, – это бросает тень на мою честь; как будто я не сумел бы заступиться за свою невесту, если б нашел это необходимым или полезным! Весь Франкфурт завтра узнает, что чужой дрался с офицером за мою невесту – на что это похоже? Это марает мою честь!» Мама с ним соглашалась – представь! – но тут я ему вдруг объявила, что он напрасно беспокоится о своей чести и о своей персоне, напрасно оскорбляется толками о своей невесте – потому что я больше ему не невеста, и никогда его женой не буду! Признаться, я хотела было сперва поговорить с вами… с тобою, прежде чем отказать ему окончательно; но он пришел… и я не могла удержаться. Мама даже закричала от испуга, а я вышла в другую комнату и принесла ему его кольцо – ты не заметил, я уже два дня тому назад сняла это кольцо – и отдала ему. Он ужасно обиделся; но так как он ужасно самолюбив и чванлив, то он не стал много разговаривать – и ушел. Разумеется, мне пришлось много вытерпеть от мамы, и очень мне было больно видеть, как она огорчалась – и думала я, что я немножко поторопилась; но ведь у меня была твоя записка – и я без того уже знала…
– Что я тебя люблю, – подхватил Санин.
– Да… что ты полюбил меня.
Так говорила Джемма, путаясь и улыбаясь, и понижая всякий раз голос, или вовсе умолкая, когда кто-нибудь шел ей навстречу или проходил мимо. А Санин слушал восторженно, наслаждаясь самим звуком ее голоса, как накануне он любовался ее почерком.
– Мама чрезвычайно огорчена, – начала снова Джемма, – и слова ее быстро-быстро бежали одно за другим, – она никак не хочет взять в соображение то, что господин Клюбер мог мне опротиветь, что я и выходила-то за него не по любви, – а вследствие ее усиленных просьб… Она подозревает… вас… тебя; то есть, прямо говоря, она уверена, что я тебя полюбила, – и это ей тем больнее, что еще третьего дня ей ничего подобного в голову не приходило, и она даже поручала тебе меня уговаривать… А странное это было поручение – не правда ли? Теперь она тебя… вас величает хитрецом, лукавым человеком, говорит, что вы обманули ее доверие, и предсказывает мне, что меня вы обманете…
– Но, Джемма, – воскликнул Санин, – разве ты ей не сказала…
– Я ничего не сказала! Какое я имела право, не переговоривши с вами?
Санин всплеснул руками.
– Джемма, я надеюсь, что теперь по крайней мере ты во всем ей сознаешься, ты приведешь меня к ней… Я хочу доказать твоей матушке, что я не обманщик!
Грудь Санина так и вздымалась от прилива великодушных и пламенных чувств!
Джемма глянула на него во все глаза.
– Вы точно хотите идти теперь к маме со мною? к маме, которая уверяет, что… что все это между нами невозможно – и никогда сбыться не может? – Было одно слово, которое Джемма не решалась выговорить… Оно жгло ей губы; но тем охотнее произнес его Санин.
– Вступить с тобою в брак, Джемма, быть твоим мужем – я выше блаженства не знаю!
Ни любви своей, ни своему великодушию, ни решимости своей он уже не знал никаких пределов.
Услышав эти слова, Джемма, которая остановилась было на мгновенье, пошла еще скорее. Она как будто хотела убежать от этого слишком великого и нежданного счастья!
Но вдруг у ней ноги подкосились. Из-за угла переулка, в нескольких шагах от нее, в новой шляпе и новой бекеше, прямой, как стрела, завитый, как пудель, появился г-н Клюбер. Он увидал Джемму, увидал Санина – и, как-то внутренне фыркнув и перегнув назад свой гибкий стан, щегольски пошел им навстречу. Санина покоробило; но, взглянув на клюберовское лицо, которому владелец его, насколько в нем хватало уменья, тщился придать выражение презрительного изумления и даже соболезнования, – взглянув на это румяное, пошлое лицо, он внезапно почувствовал прилив гнева – и шагнул вперед.
Джемма схватила его руку и, с спокойной решительностью подав ему свою, посмотрела прямо в лицо своему бывшему жениху… Тот прищурился, съежился, вильнул в сторону – и, пробормотав сквозь зубы: «Обычный конец песенки!» (Das alte Ende vom Liede!) – удалился той же щегольской, слегка подпрыгивающей походкой.
– Что он сказал, негодяй? – спросил Санин и хотел было броситься вслед за Клюбером; но Джемма его удержала и пошла с ним дальше, уже не принимая руки, продетой в его руку.
Кондитерская Розелли показалась впереди. Джемма еще раз остановилась.
– Dimitri, monsieur Dimitri, – сказала она, – мы еще не вошли туда, мы еще не видели мамы… Если вы хотите еще подумать, если… вы еще свободны, Димитрий.
В ответ ей Санин крепко-крепко притиснул ее руку к своей груди – и повлек ее вперед.
– Мама, – сказала Джемма, входя с Саниным в комнату, где сидела фрау Леноре, – я привела настоящего!