Марсель де Бланшемон, выйдя замуж за двоюродного брата, сохранила и после брака свою девичью фамилию. Земельные угодья и замок де Бланшемон являлись частью ее родового имущества. Земля представляла значительную ценность, но замок, находившийся более ста лет в пользовании фермеров, уже давно был необитаем и превратился в такую развалину, что для восстановления его потребовались бы большие затраты. Мадемуазель де Бланшемон, рано осиротевшая, воспитывалась в одном из парижских монастырей; вышла она замуж очень юной, муж не посвящал ее в дела по управлению имением, и она никогда не была в замке своих предков. Собираясь покинуть Париж и уехать в деревню, где она надеялась найти те условия жизни, которые согласовались бы с принятым ею решением, она хотела начать свои странствования с посещения Бланшемона, чтобы затем поселиться в этом поместье, если оно будет отвечать ее намерениям. Она знала, в каком упадке находился замок, и именно поэтому прежде всего остановилась на нем. Ссылаясь на денежные затруднения, в которых она очутилась после смерти мужа, и на очевидный беспорядок в его делах, она объявила, что ей необходимо поехать в имение на несколько недель, хотя для нее и не была ясна ни настоящая цель, ни продолжительность поездки; она стремилась лишь расстаться с Парижем и с той жизнью, которую ей пришлось бы там вести.
К счастью для нее, в их семье не было никого, кто мог бы считать своей обязанностью сопровождать ее. Как единственная дочь, она была избавлена от опеки сестры или старшего брата. Престарелые родители ее мужа, испуганные долгами покойного сына, которые можно было выплатить лишь при разумном ведении дел, были удивлены и восхищены тем, что эта двадцатидвухлетняя женщина, до сих пор не проявлявшая никаких способностей и интереса к делам, решила взять все в свои руки и убедиться воочию в состоянии оставленного ей наследства. Однако они возражали против того, чтобы она ехала с ребенком одна, и предлагали ей взять с собой поверенного. Кроме того, дедушка и бабушка опасались, как бы путешествие в жаркую погоду не повлияло на здоровье их внука. Но Марсель уверяла стариков, что постоянное присутствие в дороге пожилого стряпчего будет ей только в тягость, что тамошние нотариусы и поверенные, хорошо знающие местные условия, дадут ей более точные сведения и более полезные советы, а расчеты с фермерами и возобновление арендных договоров – дело не трудное. Что же касается ребенка, то в Париже он совсем захирел, и деревенский воздух, солнце и прогулки принесут ему лишь пользу. Марсель внезапно ощутила в себе силы для борьбы с препятствиями, которые она предвидела и над которыми так много думала в бессонную ночь, описанную в предыдущей главе; в качестве главного довода она выдвинула обязанности, возлагаемые на нее ролью опекунши сына. Марсель заявила, что не вполне осведомлена о состоянии наследства, оставленного господином де Бланшемон; возможно, что он затребовал у фермеров крупные суммы вперед, взял большие ссуды под залог земель и т. д. Она настаивала, что ей необходимо лично удостовериться во всем и узнать, какими средствами может она располагать, чтобы не нарушить интересов сына и обеспечить его будущность. Она говорила об этом так разумно, – хотя в сущности все это очень мало беспокоило ее, – что к концу дня одержала верх; вся семья согласилась с ней и одобрила ее решение. Ее любовь к Анри сохранялась в глубокой тайне, и ни малейшее подозрение не нарушило покоя ее престарелых родственников.
Возбужденная непривычной деятельностью и воодушевлявшей ее надеждой, она и в следующую ночь спала не лучше, чем в ночь последнего свидания с Лемором. Ей снились какие-то странные сны, то радостные, то мучительные. С восходом солнца она уже совсем проснулась и, бросив рассеянный взгляд на убранство своей спальни, впервые была поражена окружавшей ее ненужной и разорительной роскошью: атласные обои, обилие удобной и мягкой мебели, дорогих и изысканных вещей, множество безделушек, блеск позолоты, драгоценный фарфор, деревянная скульптура и редкости – словом, все, что заполняет в наши дни будуар светской женщины.
«Хотела бы я знать, – подумала она, – почему мы так презираем содержанок? Они заставляют дарить им то, что мы покупаем себе сами. Они жертвуют своим целомудрием ради обладания такими мелочами, которые в глазах серьезной и разумной женщины не должны бы иметь никакой цены, но, однако, мы считаем их необходимыми. Они любят то же, что и мы, и, чтобы казаться такими же богатыми и счастливыми, идут на позор. Прежде чем осуждать их, нам следовало бы подать им пример простой и строгой жизни! А если сравнить наши нерасторжимые браки с их временными связями, то так ли уж бескорыстны девушки высшего общества? Разве не видим мы, что и в нашем кругу так же часто, как и среди продажных женщин, девушку-ребенка отдают старику, что красота оскверняется мерзостью порока, что ум подчинен глупости, – и все это ради бриллиантов, кареты, ради ложи у итальянцев! Бедные, отверженные девушки! Говорят, что вы тоже презираете нас, – и вы правы!
Между тем в прозрачной синеве рассвета, проникавшего сквозь занавеси, можно было уже различить пленительные очертания этого святилища, которое госпожа де Бланшемон так любила когда-то украшать, изощряя свой вкус. Она почти всегда жила отдельно от мужа, и ее прекрасная комната, дышавшая такой девической чистотой и свежестью, куда ни разу не осмелился проникнуть даже Анри, вызывала в ней только грустные и нежные воспоминания. Здесь, вдали от большого света, она мечтала над книгой, вдыхая аромат цветов несравненной красоты, которые вы можете увидеть только в Париже и которые составляют одну из радостей богатой женщины. Она внесла в этот уголок все то поэтическое чувство, каким была одарена; она убрала и украсила его для себя одной; она полюбила его, словно какую-то таинственную обитель, где в благоговейном раздумье и молитве забывала о горестях жизни и волнениях души.
Марсель окинула комнату долгим, нежным взглядом и мысленно произнесла вечное «прости» этим немым свидетелям ее сокровенной жизни, незримой, как жизнь цветка, на котором даже солнцу не найти пятна, но который все же прячет головку в листве, стремясь укрыться в тени, среди прохлады.
«Мой уединенный приют, украшения, которые я сама для тебя выбирала, – вы были мне отрадой, – думала она. Но я не смею больше любоваться вами: вы спутники богатства и праздности. Отныне я смотрю на вас, как на разлучников моих с Анри. Ваш вид вызывает во мне горечь и отвращение. Я хочу расстаться с вами, пока не овладела нами ненависть друг к другу, пока не перестала охранять меня суровая мадонна, пока я не возненавидела отражение свое в прозрачной глубине зеркал и цветы в роскошных вазах не перестали пленять меня своей красой и ароматом».
Она решила написать Анри. Но прежде чем приняться за письмо, Марсель тихо подошла к кроватке сына, чтобы поглядеть на спящее дитя и перекрестить его. Вид бледного личика, на котором уже отразилось раннее развитие ума в ущерб здоровью, вызвал в ней глубокое умиление. Ее душа устремилась к ребенку, и ей казалось, что он услышит ее во сне и поймет ее материнские чувства.
– Не тревожься, – говорила она, – я люблю его не больше, чем тебя. Не надо ревновать! Если бы он не был лучшим и достойнейшим из людей, я не желала бы дать его тебе в отцы. Спи, мой ангел, я люблю тебя горячо и преданно! Спи спокойно, ничто не разлучит нас!
Марсель заплакала облегчающими душу слезами и, вернувшись в свою комнату, написала Лемору следующие строки:
«Вы правы, я Вас понимаю. Но я хочу быть достойной Вас и добьюсь этого. Я уезжаю далеко. Не беспокойтесь обо мне и продолжайте меня любить. Через год, в этот же день, Вы получите от меня письмо. Устройте Вашу жизнь так, чтобы иметь возможность явиться на мой зов, куда бы я Вас ни позвала. Если Вы найдете, что я недостаточно прониклась Вашим учением, Вы мне дадите еще год… Год, два года, полные надежды, – ведь это почти счастье для двух существ, которые так долго любили друг друга, ни на что не надеясь».
Она послала это письмо рано утром. Но Лемора дома не было. Он уехал накануне вечером, неизвестно куда и на сколько времени, отказавшись от своей скромной квартиры. Однако посыльного уверили, что письмо будет доставлено одним из его друзей, которому он поручил ежедневно пересылать его почту.
Два дня спустя госпожа де Бланшемон с сыном, горничной и слугой проезжала в почтовой карете по пустынным местам Солони.
Отъехав на восемьдесят лье от Парижа, путники очутились почти в самом центре Франции и переночевали в одном из ближайших к Бланшемону городков. До замка оставалось еще пять-шесть лье, но, несмотря на то, что за последние годы было проведено несколько новых дорог, деревни сообщались между собой так плохо, что получить от населения точные указания, где находится то или другое из ближайших мест, было крайне трудно. Все знают дорогу в город или на ярмарку, куда приходится время от времени ездить по делам. Но скажите спасибо, если в какой-нибудь деревушке вам укажут дорогу к ферме, находящейся на расстоянии хотя бы одного лье. Дорог много, и все похожи одна на другую!
Слуги госпожи де Бланшемон проснулись на рассвете, чтобы приготовить все к отъезду, но ни хозяин постоялого двора, ни работники, ни проезжие крестьяне, которые не успели еще выспаться, не могли указать им путь к замку Бланшемон. Никто точно не знал, где находится это поместье. Один был родом из Мон-Люсона, другой знал Шато-Мейан, третий сто раз проезжал через Арданг и Ла-Шатр, но о Бланшемоне знали только понаслышке.
– Это земли доходные, – сказал один, – я знаком с тамошним фермером, но побывать там не довелось. Путь туда не близкий, добрых четыре лье от нас.
– Ну, еще бы! – заявил другой. – В прошлом году я даже видел на ярмарке в Бертену быков из Бланшемона и разговаривал с господином Бриколеном, фермером, вот как сейчас с вами говорю. Как же, как же! Я слыхал про Бланшемон, но как туда проехать – не скажу!
Служанка, как и все служанки постоялых дворов, совсем не знала здешних мест. Она попала сюда недавно.
Горничная и лакей госпожи де Бланшемон, которые привыкли сопровождать свою госпожу в великолепные поместья, известные более чем на двадцать лье вокруг и расположенные в местностях культурных, чувствовали себя словно в Сахаре. Лица у них вытянулись, и самолюбие невыносимо страдало оттого, что им приходится безуспешно спрашивать дорогу к замку, которому они оказывают честь своим посещением.
– Должно быть, лачуга какая-нибудь, берлога, – сказала Сюзетта Лапьеру с презрительной гримасой.
– Дворец Корибантов, – ответил Лапьер, в молодости увлекавшийся мелодрамой Замок Коризанды{4}. Это искаженное название он давал всем развалинам.
Наконец конюху явилась блестящая мысль:
– Да ведь у меня там наверху, на сеновале, – воскликнул он, – спит человек, который вам все доподлинно расскажет! У него ремесло такое, он день и ночь ходит из деревни в деревню. Зовут его Большой Луи, а еще называют – Большой мельник.
– Ну, подай его сюда, твоего Большого Луи, – согласился с величественным видом Лапьер, – кажется, его спальня где-то на самой голубятне?
Большой Луи спустился с чердака, потягиваясь и расправляя свои широкие плечи. Увидев его атлетическую фигуру и решительное лицо, Лапьер сразу сменил свой шутливый барский тон на вежливый и стал расспрашивать. Мельник и в самом деле был превосходно осведомлен обо всем, но, услыхав его советы, Сюзетта нашла нужным препроводить его к госпоже де Бланшемон, которая сидела с Эдуардом в зале и пила шоколад. Она совсем не разделяла страхов своих слуг и даже радовалась, слыша разговоры о том, что Бланшемон находится в какой-то затерянной и никому неведомой стороне.
И вот перед госпожой де Бланшемон внезапно предстал редкий образец местного обитателя, детина ростом в пять футов восемь дюймов, – явление необычное для того края, где мужчины, как правило, малорослы. Он был могучего сложения, строен, держался уверенно и привлекал внимание своей внешностью. Окрестные девушки называли его красавцем-мельником, и это прозвище было не менее заслуженно, чем первое. Когда он смахивал рукавом налет муки, обычно покрывавший его щеки, то оказывалось, что цвет лица у него смуглый и свежий. У него были крупные правильные черты лица, которые вполне гармонировали со всей его мощной фигурой, глаза красивого разреза и ослепительные зубы; длинные каштановые волосы, густые и волнистые, какие бывают обычно у здорового человека, обрамляли его высокий, выпуклый лоб, свидетельствовавший скорее о трезвом и проницательном уме, чем о мечтательности. На нем была темно-синяя блуза, панталоны из серого холста, короткие чулки и башмаки, подбитые гвоздями. В руке он держал тяжелую рябиновую палку с утолщением наверху, похожую на дубинку.
Он вошел с непринужденным видом, который можно было бы принять за излишнюю развязность, если бы добрые голубые глаза и широкая улыбка румяного рта не выдавали так явно основных качеств его натуры – искренности, доброты и какой-то мудрой беспечности.
– Мой вам привет, сударыня, – произнес он, слегка приподняв свою широкополую серую фетровую шляпу, но не снимая ее, ибо насколько пожилые крестьяне угодливы и готовы отвешивать поклоны перед всяким, кто одет немного получше их, настолько тот, кто родился после революции, держит голову высоко и зря шапки не ломает. – Мне сказали, что вы хотите узнать, как проехать в Бланшемон?
Марсель не слыхала, как он вошел, и даже вздрогнула от его громкого, звучного голоса. Она быстро обернулась, сначала немного удивленная этой непринужденностью. Но уж таково преимущество красоты, что едва молодой мельник и молодая дама взглянули друг на друга, как недоверие, которое вызывает при первой встрече разница в общественном положении, сразу исчезло. Однако Марсель, заметив, что мельник склонен к развязности, сочла нужным сугубой вежливостью напомнить ему об уважении, какого требует к себе женщина.
– Весьма признательна вам, сударь, за готовность помочь мне, – сказала она, ответив на приветствие, – не укажете ли, по какой дороге можно проехать отсюда на Бланшемонскую ферму?
Большой мельник, не ожидая приглашения, взялся уже за стул, чтобы сесть, но, услышав обращенное к нему «сударь», с присущей ему проницательностью понял, что перед ним особа не только доброжелательная, но и требующая к себе почтения. Не смущаясь, он спокойно снял шляпу и оперся руками на спинку стула, как бы для того, чтобы придать себе больше уверенности.
– Туда ведет проселочная дорога, не сказать, чтоб очень приятная, но если ехать по ней осторожно, экипаж не опрокинется; самое главное – это держаться ее и никуда не сворачивать. Я все растолкую почтовому кучеру. Но было бы, конечно, безопаснее пересесть здесь в повозку, потому что последние ливни вконец затопили Валле-Нуар, а колеса у вашей кареты небольшие, и как бы они не застряли в какой-нибудь колее; все может статься, я за это не поручусь.
– Я вижу, что с вашими дорогами шутить не следует, – сказала Марсель, – и что лучше принять ваш совет. А вы уверены, что повозка не опрокинется?
– Ну, этого не бойтесь, сударыня!
– Я боюсь не за себя, а за ребенка, и потому должна быть осторожной.
– И в самом деле, жаль, если что случится с таким славным малышом, – ласково сказал Большой мельник, подходя к Эдуарду. – До чего же он мил и хорош собой!
– Но очень хрупкое созданье, не правда ли? – сказала Марсель с улыбкой.
– Да, силенок, видно, не много, зато красив, как девочка.
– Стало быть, вы, сударь, направляетесь в наши края?
– У-у, какой большой! – воскликнул Эдуард, вцепившись в мельника, который наклонился к нему. – Помоги мне достать до потолка!
Мельник взял мальчика и, подняв его над головой, понес вдоль закоптелого карниза залы.
– Осторожнее! – остановила его госпожа де Бланшемон, встревоженная тем, что этот деревенский Геркулес так смело обращается с ее ребенком.
– Не беспокойтесь! – ответил Большой Луи. – Я скорее переломал бы все лопасти на моем мельничном колесе, чем повредил бы ему хоть один пальчик.
Незнакомое слово «лопасти» рассмешило мальчика, и он стал повторять его.
– А вы знаете, что это такое? – спросил мельник. – Это такие маленькие крылышки, такие дощечки, которые стоят ребром на мельничном колесе; вода переливается через них и ворочает колесо. Я вам их покажу, если вы когда-нибудь попадете к нам.
– Лопасть! Лопасть! – повторял ребенок, заливаясь смехом и откидываясь на руках мельника.
– Вот насмешник, вот плутишка! – сказал Большой Луи, усаживая его на стул. – Однако, сударыня, мне надо приниматься за свои дела. Это все, чем я могу вам услужить?
– Да, мой друг, – ответила Марсель; расположение, которое она сразу почувствовала к мельнику, заставило ее забыть о сдержанности.
– Да уж чего лучше, как быть вашим другом! – смело сказал тот, и его взгляд дал понять, что, будь это сказано не столь молодой и красивой женщиной, такая вольность пришлась бы ему не по вкусу.
«Хорошо же, – подумала Марсель, краснея и улыбаясь, – надо принять это к сведению». И добавила:
– Прощайте, сударь, и, возможно, до свидания, так как вы, очевидно, живете в Бланшемоне.
– Поблизости. Я мельник из Анжибо; это всего в одном лье от вашего замка, ибо, как я предполагаю, вы и есть владелица Бланшемона?
Марсель запретила своим слугам открывать ее инкогнито. Она хотела проехать незаметно, но из поведения мельника ей стало ясно, что ее появление в качестве владелицы замка не произведет того шума, какого она боялась. Землевладелец, если он не живет в своем поместье, здесь человек чужой, которым никто не интересуется. Совсем другое отношение к его представителю – к фермеру, ибо с ним постоянно приходится иметь дело.
Марсель намерена была выехать пораньше, чтобы прибыть в Бланшемон до полуденного зноя, но вместо того просидела добрую половину дня на постоялом дворе. Все повозки были в разгоне по случаю большой местной ярмарки, и надо было ждать, чтобы одна из них вернулась обратно. Только около трех часов дня Сюзетта почти со слезами сообщила своей госпоже, что единственный экипаж, который может быть предоставлен в их распоряжение, – это какая-то безобразная ивовая корзинка, так что порядочным людям в ней и показаться стыдно.
К великому удивлению своей очаровательной горничной, госпожа де Бланшемон согласилась без малейшего колебания. Она захватила несколько баульчиков с самыми необходимыми вещами, отдала ключи от кареты и сундуков хозяину постоялого двора и покатила в этом классическом экипаже – достоверном свидетельстве неприхотливой жизни наших предков, который с каждым днем встречается все реже, даже на дорогах Валле-Нуар. К несчастью, повозка, доставшаяся Марсели, была местного производства, и попадись она на глаза антиквару, он бы оказал ей должное внимание. Она была длинная и мелкая, как гроб; ничего похожего на рессоры не стесняло ее хода; огромные колеса достигали верха повозки и не боялись глубоких, наполненных грязью рытвин, которыми изобилуют проселочные дороги (мельник, очевидно из чувства «патриотизма», называл их колеями); наконец верх этой повозки-сидейки был не что иное, как ивовое плетенье, проконопаченное войлоком и покрытое внутри известкой, которая при каждом толчке сыпалась на головы путешественников. Низкорослая лошадка, жеребчик, тощая, но ретивая, везла эту деревенскую карету довольно легко, а возница, сидя бочком на облучке и болтая ногами (наши прадеды обходились без подножки и считали более удобным, влезая в повозку, подставлять стул), чувствовал себя здесь куда свободнее, чем его пассажиры, да и дышалось ему там легче. Возможно, что у нас и посейчас встречаются подобные экипажи где-нибудь у старых зажиточных крестьян, не желающих менять свои привычки; они уверяют, что от рессор в ногах начинают бегать мурашки и что ноги немеют и затекают.
Переезд по грунтовой дороге был еще довольно сносен. Кучер, рыжий подросток лет пятнадцати, курносый и дерзкий, которому все было нипочем, не стесняясь присутствия дам, подбадривал лошадку самой отборной руганью из своего богатого запаса; ему явно доставляло удовольствие, что терпеливое и неприхотливое животное, которому никогда не перепадало овса, бежит из последних сил, радуясь одному только виду зеленеющей травы. Но когда начались бесплодные пески, лошадь уныло повесила голову и, невзирая на изрытую дорогу, продолжала тащить свой груз с каким-то ожесточением, отчего повозку немилосердно кидало из стороны в сторону.