Представление было кончено и все зрители разошлись, кроме майора, который обратил особенное внимание на прекрасного ребенка, да фрекен Эмерентии, самолюбие которой, между нами будь сказано, было очень польщено тем, что стрела попала именно в нее. Они остались, чтоб увидать еще мальчика и поговорить с ним. И брат и сестра начали искать у себя в карманах денег; им хотелось потешить бедное дитя.
– Кто этот смуглый мужчина, что первый вышел на сцену? спросил майор у хозяев.
– Это какой-то цыган, отвечали ему.
– Тфу пропасть, проворчал майор: – а мальчик, тоже цыган?
– Не думаю, был ответ: – по крайней мере, он чисто говорит по-шведски.
– Вот оно что, сказал майор: – ты увидишь, Эмерентия, увидишь, что этот поганый цыган украл мальчика. Я сейчас заметил, что этот милый ребенок не может быть цыган; о, я знаю этот скверный народ, знаю этих мошенников. Ты, я думаю, Эмерентия, и сама помнишь бездельников цыган, которые в наше детство кочевали близь границы и воровали скот у наших родителей, да посадили на кол бедного Тираса, помнишь, старую нашу цепную собаку, с длинною, кудрявою шерстью и белою грудью… Мерзавцы…
Речь осталась неоконченною, потому что брат и сестра вошли в комнату комедиантов. Она была наполнена детьми и прислугою, которые зевали на пару обезьян, тоже принадлежавших к труппе. В углу, на мешке с соломою, лежал паяс и отдыхал после трудов; он, к немалому удовольствию присутствовавших, был еще в полном костюме. Немного поодаль, между двумя клетками, в одной из которых находился мандрил, а в другой павиан, сидел бледный мальчик и плакал; то был маленький амур, недавно восхищавший публику. Красивый наряд был снят, и ребенок едва прикрыт несколькими жалкими лохмотьями; лицо его было так бледно, так бледно, умненькие глазки отуманены слезами, серебряная повязка снята и волосы в беспорядке. Фрёкен Эмерентия подошла к нему и спросила, отчего он плачет. Мальчик с изумлением взглянул на нее: он не привык к участью и принял вопрос за простое любопытство.
– Отчего, барыня, вы меня спрашиваете об этом? спросил он в свою очередь, поспешно отирая рукавом слезы. Встань, паяс, прибавил он шутливым тоном: разве ты не видишь, что господа пришли.
– Что ты цыган? спросил майор.
– Нет, барин, я швед.
– Откуда?
– Из Стокгольма.
– А! Так как же это ты, черт побери, попал к цыгану?
– Меня родители к нему отдали, потому что им нечем было меня кормить.
– Бедный малютка, сказала Эмерентия, вздыхая. – Очень тебя мучат?
– Нет, что лгать, сказал мальчик: – когда я хорошо делаю свои штуки, то мне дают есть; но когда сглуплю, меня бьют.
– Что, тебя теперь били? спросила Эмерентия.
– Немного; но я знаю, что меня еще прибьют, больно прибьют, когда народ разойдется, прибавил он и снова залился слезами.
– Бедняжка, несчастное дитя! сказала Эмерентия. За что же тебя теперь будут бить?
– А вот, видите ли, сказал мальчик: – хозяин мой приказал мне выстрелить в хорошенькую барышню, а я, вместо того, выстрелил в пожилую барыню, почти такую же, как вы.
– И тебя за это прибьют, мой бедный мальчик? спросила Эмерентия: – тебя прибьют за то, что ты не туда попал?
– Нет не за то; ведь я не промахнулся, я так и целил.
– Так скажи мне, отчего ты не послушался своего хозяина?
Мальчик быстро взглянул на Эмерентию; взор его выражал почти упрек.
– Я и сам намерен был поступить так, как мне приказали, сказал он: – но когда я натянул лук, то увидел ту пожилую барыню; она показалась мне такою доброю, она так ласково смотрела на меня, точно мать моя, когда бывала довольна мною; я полюбил ее больше всех присутствующих, она показалась мне самою пригожею; она, подумал я, верно жалеет бедного канатного плясуна, и я выстрелил в нее.
– Благодарствуй, мой милый, благодарствуй. Ты это в меня выстрелил, и ты не будешь жалеть об этом; вот возьми (она хотела дать ему денег).
– Нет, добрая барыня, я не смею взять денег: меня прибьют за это.
Майор, против обыкновения, все время молчал; но теперь гнев его разразился.
– Где этот проклятый цыган? закричал он: – подайте мне его сейчас сюда!
Комедиант, который подумал, что какая-нибудь обезьяна ушла из клетки, или случилось какое-нибудь другое несчастье, поспешно вбежал в комнату, но вдруг остановился, увидев разгневанного майора.
– Послушай ты, каналья! крикнул он, схватив его за руку и энергически потряхивая: – послушай мошенник, как это ты смеешь бить мальчика, да еще шведа в добавок? Ах, ты разбойник, цыган поганый. Я, вот увидишь, пересчитаю тебе ребра, угощу тебя так, что будешь меня помнить.
Цыган, который скорее поверил бы, что солнце и луна померкнут, чем кто-нибудь его так разругает за мальчишку, до того растерялся, что даже несколько времени не мог отвечать, а только бормотал. Майор все более и более горячился и осыпал градом проклятий и ругательств цыгана; требовал, чтоб он тотчас же объяснил, по какому праву держит у себя мальчика, сейчас же показал ему паспорт и все документы, и грозил, что задержит комедиантов до тех пор, пока не будут представлены все требуемые им доказательства, что мальчик не украден. Цыган не имел совершенно-точных понятий о шведском судопроизводстве и очень, поэтому, опасался, что ему могут сделать разные неприятности; тем более, что грозный вид и речи майора подали ему повод думать, что он видит пред собою полицейского чиновника, которых он, по причине разных, не совсем похвальных проделок, имел причину опасаться. Он бросился, поэтому, к ногам майора и стал просить о пощаде. Но взбешенный старик не слушал его и продолжал кричать, и цыган, которому уже мерещился острог, допросы и тому подобное, очень обрадовался, когда майор, наконец, предложил ему сто рейхсталеров, с тем, что он сейчас же отдаст ему мальчика. Сделка была тут же кончена, и фрекен Эмерентия была обязана филантропии брата, за подарок, которым дорожала более, чем можно было бы предполагать.
С триумфом, как после одержанной победы, майор отправился домой с сестрою и мальчиком, которого называли Лудвигом. Так кончилось представление.
Все общество смеялось над чудаком майором и его странной сестрою. Мамзель Гальстен приобрела еще одну новую историю, которая до зимы могла сделаться длинною и интересною, а ратман еще ребенка, которого можно было баловать и угощать разными лакомствами.
Курс вод был уже на исходе, когда снова получено было приглашение от барона Норденгельма, старого друга и товарища, и майор и фрекен Эмерентия уехали к нему. На козлах сидел маленький Лудвиг, одетый теперь в приличное платье. Его взяли с собою, чтоб было кому отворять встречающиеся по дороге ворота, и он как нельзя более был способен к этому. Фрекен Эмерентия не раз вскрикивала от страха, когда ловкий мальчик в одну минуту соскакивал на землю, чтоб отворить ворота, и потом одним прыжком снова вскакивал на козлы, между тем, как лошади продолжали бежать крупною рысью. Но маленький вольтижер смотрел так весело и добродушно, голубые его глазки так плутовски устремлялись на его покровителей, что даже сам майор не мог на него рассердиться. Эмерентия, напротив, даже заметила, что брат сделался как бы совсем другим человеком. Было ли это единственно вследствие шестинедельного лечения водами, или потому, что близь него теперь постоянно было юное существо, преданное ему всею душою – этого она не старалась разъяснить. И действительно, майор очень переменился: он теперь уже не так часто спорил, он был терпеливее и снисходительнее; а что касается маленького Лудвига, то он ему никогда не делал ни малейшего замечания. Много рассказывают о способности некоторых змей очаровывать свою жертву – это несчастная способность. Но чего не может сделать пара невинных детских глаз? Как то совестно делать их свидетелями своих глупостей; они так ясно, так верно отражают каждую мысль, каждое чувство; и я сомневаюсь, чтоб люди решалась совершать преступления, если б каждое действие их отражалось пред ними, как в зеркале; они бы видели себя такими, как есть, и им стало бы стыдно и страшно. Так было и с майором: он видел перед собою ребенка, доброго и невинного, выросшего в низшем слое общества. Это была травка, высунувшая свои свежие, зеленые ластики между щелями гниющего государственного помоста, который снизу разрушается плесенью и гнилью, и каждая половица которого колеблется под тяжелыми шагами сильных и знатных, между тем, как никто и не подумает взглянуть, что делается внизу, и не усилилась ли гнилость до того, что всему зданию угрожает падение.
В Миллингольмен, имении барона, был большой праздник: праздновали обручение свояченицы барона, молодой и прекрасной Эвелины Стольшельд, с владетелем майоратов Свангульт и Шеллинге, графом Шернфельдом. Тот, кто увидел бы эти майораты, с их парками и садами, с их великолепными, как дворцы, домами, где вкус и роскошь во всем соперничали, назвал бы Эвелину счастливицей, позавидовал бы ей; но тот, кто только увидел бы жениха, подумал бы совершенно противное: это был молодой человек, который с колыбели знал, что он владетель огромного майоратства, который в двадцать пять лет насладился жизнью до пресыщения и находил, что она нестерпима. Он как бы стоял среди поля битвы, усеянного испытанными и опротивевшими наслаждениями. Все казалось ему бесцветно и мертво.
Когда майор, который по случаю такого торжественного дня был во всей форме, то есть щеголял в синем мундире с красным воротником и золотых эполетах, приехал к барону, то все гости уже собрались и гуляли по живописному миллингольмскому парку. Все фонтаны были пущены, множество тритонов выдували из своих раковин высокие струи воды, которые потом светлыми брызгами рассыпались вокруг них; бюсты и статуи, частью истинно-художественные произведения, повсюду выглядывали между зеленью дерев. В аллеях расхаживали веселые группы, наслаждаясь, на свободе, прекрасным летним вечером. В отдалении, по временам, слышались оживленные звуки танцевальной музыки: это народ там веселился; многие из гостей принимали участие в этом удовольствии. Сколько хорошеньких крестьянок удостоились чести быть ангажированными каким-нибудь веселым столичным франтом, который, не обинуясь, подавал свою руку, одетую в изящную белую перчатку, закрасневшейся красавице, которая, как бы опасаясь изломать нежную руку, брала ее только за самые кончики пальцев, и начинала вертеться с приветливым бароном, быть-может, думая о каком-нибудь Ване или Петруше, который стоял и поглядывал на нее, и который, по её мнению, танцевал в десять раз лучше всякого барина.
Под густою тенью беседки из боярышника, красовавшегося теперь своими белыми, как снег, цветами, стояли два человека и разговаривали. Они были очень заняты своим разговором; но назвать его серьёзным было бы неверно, потому что он принадлежал к числу тех, которые обыкновенно слышишь в салонах, которые не заключают в себе ничего и, между тем, все, и бывают интересны для светских людей не потому, чтоб были сплетением самых замечательных вещей, а потому, что представляют как бы мозаику предметов и вопросов, которые имеют то качество, что всегда приятны и занимательны; одним словом, такой разговор, который, как аромат цветка, непременно повсюду распространяется, всякому доступен, но от которого потом столько же и остается.
Один из разговаривавших был молодой человек, с мелкими чертами лица; лоб его был высок и нежно обрисован, хотя, быть может, несколько узок, глаза светлы и блестящи. Все, до самой почти сатирической улыбки, беспрестанно являвшейся на его устах, и даже его изящная и вместе с тем небрежная манера одеваться, обличали в нем человека, который больше чувствует, чем может понять мыслью, и который больше думает о себе, чем о всем остальном мире.
Это был молодой граф Гюнтерфельд, восторг всего общества и отчаяние тысячи соперников. Природа много для него сделала: она наделила его глубоким чувством изящного, любовью и благоговением ко всему высокому и прекрасному, одарила его прекрасной наружностью и светлым умом; но его положение в свете, его воспитание, или, еще вернее, его неправильные, ложные отношения к окружающим, притупили эти богатые дарования и превратили их в нечто лишенное гармонии, целости и равновесия. Вот почему он с первого взгляда мог поразить, понравиться, как эскиз прекрасной картины, но не мог оставить продолжительного, прочного впечатления, потому что, так же как и эскиз, мог дать только очень поверхностное понятие о том, что была бы самая картина, будь она окончена. Мы везде встречаем такие неразвившиеся гении и характеры, обрисованные как бы детскою рукою, с нетвердыми линиями и неверными пропорциями; но часто попадаются и такие, в которых каждая черта так же смела, как и небрежно исполнена, так же истинна, как и не окончена. Только очень редко картина бывает совершенно окончена, имеет все нужные тени и полутени; это встречается лишь в избранных любимцах природы; это такие счастливцы, которые навсегда остаются в пантеоне нашей памяти, между тем как эскизы изглаживаются и забываются. С самого раннего детства граф слышал одни лишь похвалы; каждая, самая ничтожная его острота повторялась до бесконечности; каждой его мине, каждому слову и движению удивлялись. Юношей, его прославили поэтом, живописцем и музыкантом, и он, вследствие этого, перестал изучать язык, живопись и музыку, и не развил ни одного из своих талантов. Одним словом, он стал род копии с гения, со всеми притязаниями на гениальность, не стараясь, между тем, заслужить даже того, чем всякий истинный талант всегда дорожит – уважения. Вот поэтому-то он и имел везде успех, потому что все признавали его превосходство, нисколько не чувствуя себя подавленными им, так как оно именно зависело от этого признаванья. Всякий хорошо понимал, что во всякое время легко может низвергнуть его с несправедливо-захваченного им места, тем одним, что не призна́ет его превосходства. Но ему льстили, так точно, как мы часто видим из истории, что царедворцы льстили самым неспособным королям, потому именно, что знали, что они не могут сделаться самостоятельными. Люди вообще не любят истинного превосходства; они охотнее восхищаются блестящим фейерверком, который изображает солнце, чем самым солнцем; вот поэтому-то они так часто превозносят посредственность, а гению отдают справедливость только за гробом.
Второй был совершенно в другом роде, но тоже человек, которому, конечно, не удивлялись, о котором не трубили везде, даже почти совсем не говорили, но который, тем не менее, был необходимым членом общества. Граф Гюнтерфельд был в салоне, так сказать, предметом роскоши, барон же фон-Полен предметом необходимости. Барон был мужчина средних лет, с совершенно-обыкновенными чертами лица, и отличался только особенным добродушием, выражавшимся во всей его особе, начиная с приветливого и веселого выражения лица, до обычной его ленивой и беспечной позы. В нем не было ровно ничего такого, что хотя сколько-нибудь намекало бы о собственной воле, или энергии; он был лиана, которая всюду хорошо растет и около всего вьется, которая парит к облакам и опускается к земле, в первом случае точно так же мало поддерживаемая собственной силой, как в последнем подавленная собственною тяжестью. Общество имеет свои цветы, свои розы, левкои и т. д., которые придают ему характер и украшают его; таким именно цветком был граф Гюнтерфельд. Но для полноты необходима и зелень, чтоб нигде не было неприятных промежутков, пустоты, и вот, в этом-то отношении, фон-Полен и был человек неоцененный.
– Наш хозяин гений, сказал Гюнтерфельд, бросив беглый взгляд во все стороны: – он из ничего вышел в люди. Какое высокое наслаждение быть только себе обязанным за свое возвышение.
– Вы это, граф, говорите потому, отвечал фон-Полен: – что вполне сознаете, что одарены такими блестящими способностями и такою энергией, и непременно достигли бы значения в обществе, с какой бы ступени вам не пришлось начинать.
– Мы не об этом говорили, снова начал Гюнтерфельд: – но сознаюсь, разговор наш, действительно, коснулся такой струны, которая постоянно громко звучит в моей душе. Да, барон, я, действительно, был бы счастлив, если б судьбе угодно было, чтоб я родился от простолюдина, по рождению принадлежал бы к народу. Вы знаете, что я принадлежу к свободно-мыслящим, прибавил он, как бы в оправдание сказанного им.
– Понятно, что гения тяготят всякие цепи, что он любит и ценит свободу, все юношески-свежее, одним словом, все пылкое, молодое – он сам вечно юн; сознавая свою силу, он не может не желать летать на собственных крыльях. Вам кажется, что вы недостаточно испытали ваши, и это-то и причиною тому, что вы желали бы начать вашу карьеру с самых низших ступеней, сказал барон, с обязательной улыбкой.
– Какая бы ни была причина, но сознаюсь, я, действительно, часто желал этого, отвечал граф, которому очень польстили слова барона: – я не стыдился бы названия выскочки; оно, напротив, было бы мне лестно, напоминая мне мои заслуги. Барон Норденгельм выскочка и гений; но я бы не хотел так кончить – начало было хорошо.
– Вы правы, возразил барон: – он кончил тем, что стал последним в нашем сословии, тогда, как ему, напротив, должно было оставаться первым в своем.
– Именно, сказал граф: – я не люблю этого переметничества от народа к привилегированному сословию. По крайней мере, не должно домогаться оставлять свое почетное место. Дело другое, если нас заставят принять награду, и мы должны оставить прежнее свое звание. Но и тогда даже не должно забывать прежнюю свою фамилию, называть себя Норденгельм, когда прежде назывался Столь. Это значит, пренебрегать самым введением к своему возвышению, а введение нередко бывает лучшею частью всего творения.
Тут к ним подошел сам хозяин, барон Норденгельм, и разговор переменился. Барон был из числа тех людей, самая наружность которых уже обличает стойкость и силу воли, соединенные с гибкостью и уклончивостью. Черты лица его были резки, лоб крут и угловат, губы тонки и сжаты, глаза, для которых всякое выражение было легко и привычно, которые могли выражать любовь, ненависть, презрение, уважение и участие, тогда-как сам он ничего этого не чувствовал. Он во всем мире любил только одно существо – и существо это было он сам; презирал только одно, а именно, общество, окружавшее его. Это презрение обнаруживалось или презрительной насмешкой, или низким, раболепным почтением; потому что мы никогда не унижаемся, не ползаем перед теми, кого любим и уважаем; тем мы говорим правду, откровенно говорим наше мнение; иначе мы не могли бы любить их. Сюлли всегда, не обинуясь, говорил правду Генриху IV, потому что любил его; Карлу же II, Стюарту, министры его льстили, потому что не могли уважать его.
– Вы не принимаете участия в празднике, сказал барон, приветливо улыбаясь своим гостям: – наш Байрон, верно, любезный барон, увлек вас в область фантазии; там, действительно, очень хорошо, только жаль, не у всех есть крылья, чтобы следовать туда за дорогим нашим поэтом. Я всегда, граф, с истинным удовольствием слушаю вас, но устаю на пути, и тогда вам приходится тащить меня. А, вот и майор, сказал он, сам себя перебивая: – здравствуй брат Пистоленсверд, как я рад видеть тебя; мое почтение, фрекен Эмерентия! Позвольте мне представить вам… И гости, после этого, были представлены друг другу.
– Я буду иметь честь, снова начал он: – проводить вас, моя почтеннейшая фрекен Эмерентия, к… (он с минуту искал приличного слова) – к моей жене, сказал он наконец, желая в глазах майора казаться все тем же старым сослуживцем – Брат Пистоленсверд подождет меня здесь.
Барон ушел, но скоро возвратился.
– Ну, брат, теперь мы можем на свободе поговорить, сказал он ласково, дружески ударив майора по плечу: – ты, Пистоленсверд, все еще также свеж и молод, годы нисколько не изменили тебя.
– Нет, благодаря Бога, отвечал майор: – я теперь, после своей поездки на воды, снова совершенно-здоров; но на что это ты стал похож, мой бедный друг! ты, черт меня побери, худ, как кощей, и бледен и бесцветен, как полинялый передник какой-нибудь горничной.
Барон улыбнулся и бросил выразительный взгляд на графа и барона; взгляд этот говорил: – не взыщите, господа, он человек несветский, или что-то в роде этого. Граф Гюнтерфельд глубоко вздохнул и наморщил брови, фон-Полен же улыбнулся совершенно простодушно.
Случай свел здесь четыре характера, которые были вылиты из различных металлов: то была звонкая и хрупкая бронза подле негибкого и твердого железа, ковкое олово подле до бесконечности растягивающегося золота. Это были совершенные противоположности; пути их далеко расходились; они были различно созданы природою, различно обработаны искусством.
Барон Норденгельм имел свои особые, важные причины пригласить майора на этот праздник; он, надо знать, ничего не делал без цели. Старик должен был именно напоминать его гостям о том, чем он сам прежде был: простым воином, и чем тетерь стал: чем-то в роде дипломата. Он хотел показать им, в случае, если они это забыли – как велики были его способности, его ум, его ловкость; хотел устрашить их, привести в робость, картиною своего прошедшего, которая должна была доказать им, что он еще не утратил прежней энергии, что то же превосходство способностей, которое из простого унтер-офицера возвело его в бароны, могло современен сделать его человеком сильным, случайным. Мы поэтому часто видим, что искатели счастья, выскочки, с особенным пристрастием любят рассказывать о начале своей карьеры. Вообще это принимают за род простодушной скромности, или за хвастовство; первое, по-моему, редкость, второе встречается чаще; обыкновеннее всего, это холостой выстрел род угрозы могуществом своих способностей.
Майор, между тем, уж слишком пересолил, и цель барона не была достигнута. В радости, что ему привелось свидеться с старым сослуживцев, (старик все еще видел в бароне только прежнего лихого офицера) майор принялся рассказывать тьму анекдотов лагерной и походной жизни, которые частью делали барона смешным, частью ставили в слишком-невыгодном свете средства, с помощью которых он возвысился. Говорить что барон пил в круговую с унтер-офицерами, напивался, получал выговоры, даже частенько сиживал под арестом и т. д., было уже лишнее; таких подробностей барон вовсе не желал.
Он поэтому скоро прервал разговор и увел старика, чтобы показать ему своих детей. Долго барон и майор ходили по парку, не находя их. Наконец, они подошли к небольшому лугу, который зеленым ковром расстилался у подножия высокой скалы, и увидели детей, бегающих и резвящихся. Няня поочередно подвела детей; но старшего сына, Адольфа, любимца барона, не было; он, по словам няни, потихоньку ушел от неё. Барона это, однако ж, нисколько не встревожило, так как Адольфу было уже десять лет, и в парке, окруженном со всех сторон стеною, с ним ничего не могло случиться.
Между тем было не так. Маленький Адольф был умный и резвый ребенок, но предприимчивого и смелого нрава, как и отец, которого он напоминал своими прекрасными черными глазами, не выражавшими, впрочем, ни коварства, ни жестокосердия, столь ясно написанных во взоре отца.
Адольф знал, что парк наполнен гуляющими, и ему хотелось разом видеть всю картину; он, поэтому, очень ловко, тихонько ускользнул от няни, (которой, против обыкновения, на этот день был поручен надзор и за ним, так как дети, для того, чтобы их можно было представить гостям в приличном виде, должны были оставаться под постоянным надзором) и вовсе не думая о последствиях, полез на самый верх скалы, так смело, как будто силы тяготения и не существовало. Прекрасное зрелище представилось ему: он увидел у ног своих весь парк, озеро, широкую реку, окружающую синею лентою господский дом и впадающую потом в озеро, гуляющих, которые группами расхаживали по парку и казались ему такими маленькими; все, все восхищало мальчика, который прыгал от радости и бил в ладоши.
Вдруг он поскользнулся и полетел по крутому откосу горы. Он неминуемо упал бы в пропасть и убился бы, так как гора с этой стороны почти тотчас же становилась вертикальною; но, к счастью, платье его зацепилось за небольшую рябину, выросшую в расщелине. Мальчик поспешно ухватился за это слабое средство спасения и повис над пропастью, имея за собою крутую скалу, гладко выполированную дождем и снегом. Звать на помощь ему и в мысль не приходило, потому что движущиеся массы народа, которые он видел в парке, были слишком-далеко. Предприимчивый и смелый его нрав побуждал его лишь думать о том, как бы скорее самому найти средство выбраться из беды. Неожиданно он услышал над собою скорые шаги, и увидел мальчика, почти одного с ним роста, ловкого и легкого, как серна, и который, босиком, слезал по гладкой скале и протягивал ему руку. Машинально схватил он ее, но не без страха, потому что хорошо понимал, что если мальчик поскользнется, то рябина не в состоянии будет удержать их обоих. Незнакомец, по-видимому, не разделял его опасений, а смело тащил его вверх, – и скоро оба были в безопасности.
Адольф, конечно, немного дрожал, потому что теперь только понял всю опасность, почувствовал весь ужас; прежде ему не до того было. Маленький его избавитель улыбнулся и сказал: – Берегись, маленький барин, в другой раз так лазить; для этого нужна привычка. – «Кто ты, мой милый»? спросил Адольф. – Меня зовут Лудвигом, отвечал мальчик. – «Пойдем со мною, милый Лудвиг, благодарствуй за помощь, пойдем, я дам тебе лакомства.»
Мальчики после этого побежали к дому. – Что платье мое не разорвано, не запачкано? спросил Адольф нового своего друга, когда они подошли; и получив в ответ: нет, вошел вместе с ним.
Он ввел своего избавителя в маленькую комнатку, где, на огромных блюдах, высокими пирамидами наложено было всякого рода пирожное. Комната эта была в роде кладовой.
– Ну, Лудвиг, кушай теперь сколько хочешь, а пойду к ключнице и попрошу у ней варенья.
Лудвиг не заставил себя просить, и Адольф убежал.
Вскоре однако мальчик услышал шаги нескольких человек, приближающихся к двери; она с шумом отворилась, и барон, сопровождаемый несколькими лакеями, вошел.
– Это что за мальчик? спросил он.
– Не знаю, г-н барон.
– Слушай ты, каналья мальчишка, ты воровать сюда забрался! Возьми его, Сикман, и выпроводи отсюда. Надо строго наказывать первое преступление, прибавил он, чтобы придать своему действию нравственное достоинство. Прогони его, плута, со двора, да угости как следует.
Эту фразу барон обыкновенно употреблял, когда хотел, чтобы кто-нибудь был наказан как бы без его ведома.
Слуга схватил Лудвига за руку, вывел из дому и дал ему несколько щелчков; но, к счастью для мальчика, Сикман мало принял участия в этом нравственном поступке барона, и Лудвиг избавился по этому побоев, хотя и был со стыдом и оскорблением выгнан на задний двор. Здесь он уселся на подножку старой коляски майора и принялся горько плакать.
Нескоро Адольфу удалось отыскать нового своего друга, но, наконец, он нашел его.
– Бедный мой Лудвиг, сказал он, лаская своего избавителя: – бедный друг мой, и все это ты из-за меня перенес. Хуже всего то, прибавил он, что я не смею рассказать о моем приключении, иначе меня никогда не пустят в парк. Ну, перестань же плакать, милый мой Лудвиг, я этого видеть не могу.
Лудвиг с добродушной улыбкой взглянул на Адольфа, печаль его в одну минуту исчезла, обида была забыта, он отер слезы.
– Это ничего не значит, добрый мой барин, только бы вы любили меня, только бы когда-нибудь сказали, что я не был виноват, что я пришел не для того, чтобы красть.
– О, будь уверен, я это сделаю, отвечал Адольф: – непременно сделаю, милый Лудвиг! Да, я буду всегда любить тебя, до самой смерти буду твоим другом, только ты не плачь, не сердись на меня – не забудь, меня зовут Адольфом – и когда ты опять здесь будешь, то спроси только Адольфа и я сейчас к тебе приду.
Так дети продолжали утешать друг друга, и Адольф просидел с новым своим другом до самого вечера, до тех пор, пока стемнело и гости начали разъезжаться.