Все науки имеют свои технические термины, и заглавие настоящей главы принадлежит к числу их. Говорят о кофеях, но слово это не выражает того, что я хочу описать, говоря о кофе у бургомистерши городка К., г-жи Тверсекер. Когда пригласишь от тридцати до сорока дам, добрых старушек, вдов и других почтенных особ, страстных охотниц до кофе, когда соберешь такое значительное общество, то устроишь так называемую «вереницу кофейниц» [3]. Тогда, часа в три пополудни, по улицам маленького городка потянутся целые процессии старушек, стремящихся к одной общей цели, к дому бургомистерши; они так часто следуют одна за одной, что образуют род цепи, или шествия. Отсюда название «вереницы кофейниц». Во французской академии сорок членов, и в городке К. столько же кумушек «вереницы кофейниц», так что не без основания можно бы назвать каждую из членов, то есть члены, этого общества одною из сорока «вереницы кофейниц» – очень недурной титул, войди он только в употребление.
Мамзель Гальстен тоже принадлежала к числу этих сорока и потому ровно в три часа явилась к бургомистерше. На лестнице, в передней и в комнатах воздух был пропитан запахом кофе, и уже до двадцати старушек успело собраться и занять свои места на диванах и стульях трех маленьких комнаток квартиры бургомистерши; все цветы и вазы были симметрически расставлены, и на большом, круглом столе кипел светло-вычищенный кофейный самовар из красной меди.
Наконец, все собрались, и первая чашка кофе, с множеством разного рода печенья, выпита – «Каков кофе?» спросила бургомистерша, обратившись к гостям, и все единогласно начали хвалить его, все сорок принялись уверять, что во всем городе никто не умеет варить такого вкусного кофе и печь столько различных сортов хлеба, как бургомистершина Лена. Жена ратмана Кленквист возвысила голос и сказала:
– Когда я имею честь быть приглашенной к вам, то старик мой всегда говорит: ты рада, душа моя, что опять будешь иметь честь пить «отличный» кофе нашей почтенной бургомистерши.
– Да, кофе, пожалуй, был бы и недурен, с самодовольным тоном отвечала хозяйка: – да сливки, вот беда: таки, просто, нигде не отыщешь порядочных; чуть погуще, так уж и кислы, никак вскипятить нельзя, а уж, по мне, кофе без кипяченых сливок хоть в рот не бери, просто помои.
– О, этому горю еще можно помочь, сказала маленькая старушка, занимавшая почетное место на диване и одетая в черное люстриновое платье и скромный чепчик с белыми лентами; это была никто-иная, как вдова капитана фон-Поскен: – возьми только, душа моя, щелочных капель, ты их достанешь в аптеке, и влей две-три капли в сливки, они тогда никогда не свернутся; я не раз это пробовала.
– Чудо, что за бисквиты! сказала жена стряпчего Фингерквист: – не могу понять, отчего они у вас такие рассыпчатые?
– О, это не хитрость, я вам открою этот секрет, отвечала бургомистерша: – надо только подбавить немного крахмалу, да сбить получше яицы – вот и все. Теперь, дорогие мои гости, выпьем еще по чашечке. Ну, что новенького? Катерина, подай капитанше. Милая, дорогая моя капитанша, будьте так добры, кушайте с хлебом, право так вкуснее; душа моя мамзель Гальстен, да не церемоньтесь же, пейте еще, прошу вас; мне и самой совестно, что я не могу лучше угостить вас.
– Полноте, полноте, хором отвечало все общество: – но у вас такие большие чашки.
– Такой крепкий кофе, прибавил кто-то: – так, что, право, не должно было бы пить больше одной чашки.
– Мы еще только что успели кончить первую, раздался другой голос.
Но и вторая чашка была выпита.
– Что слышно о чудаке майоре Пистоленсверде, начала мамзель Гальстен, откусив кусочик сахару (она всегда пила в прикуску, для здоровья – и экономии): – знаете о том, который, лет пятнадцать назад, на болототундрских водах, взял себе приемышем мальчишку, канатного плясуна. – Желательно бы знать, что вышло из этого амура с тюлевыми крыльями?
– Мне говорили, что приемыш майора недавно посвящен в пасторы, сказала бургомистерша: – хорош, я думаю, пастор, и говорить нечего.
– Да, действительно, хорош молодец. Подумайте, что он за штуку сделал. С год назад, он прислал к своим воспитателям какую-то стокгольмскую птичку, самую что ни на есть негодяйку, и приказал им – да буквально приказал майору и фрекен Эмерентии, этой старой дуре, обращаться с нею, как с графиней; и они, подумайте, так боятся этого мальчишки, что не смели ослушаться его. Будь я на месте старика, я бы по шеям выгнала эту тварь, и запретила бы этому г. Стенсону, или как его там зовут, показываться мне на глаза.
– Да, это решительно из рук вон: быть до того слабым к какому-нибудь нищему, бродяге, которого из грязи вытащил, вздохнув, сказала жена стряпчего, и на лице её отразилось самое притворное соболезнование.
– Что ж дальше, милая моя мамзель Гальстен, сказала бургомистерша: – что ж дальше?
– А вот что, продолжала старая дева, желчно: – старые эти дураки принялись воспитывать это сокровище, выучили ее играть на фортепьяно и говорить по-французски – ха, ха, ха! очень нужно этой дряни знать по-французски!
– Да это красиво, нечего сказать, воскликнула ратманша Кленквист, пожав плечами: – непостижимо, до какой наглости могут доходить подобные…
– И теперь она стала совершенной барышней, продолжала мамзель Гальстен: – носит шляпки, каково! Как будто ей нельзя ходить в платочке. Да этого мало, майор учил ее еще и немецкому, и английскому языкам, и, говорят, даже по-тальянски, или итальянски, как иные называют этот язык. Но что ж случилось. Когда господин пастор приехал домой (впрочем, я слышала, будто он недурен собою и имеет такие манеры, что трудно поверить, что он из простых, да и проповедник то он хороший, хотя и дурной человек), то он ненашутку рассердился, что его сокровищу дали слишком-высокое образование, и принялся воевать и браниться; и даже слышать не хотел о женитьбе на ней, хотя его воспитатели всячески упрашивали его, потому – что, как бы то ни было, девчонка эта умела подъехать к майору и старухе; но молодец наш лучше знал, что она за птичка, а потому и не взял её, когда увидел, что ему нет, знаете, необходимости жениться на ней…
– Как это необходимости? спросили все.
– Да, вот видите ли, поговаривали и то и сё о внезапном её отъезде из Стокгольма; вы понимаете, подозревали, что… сказала мамзель Гальстен, подмигнув значительно.
– Какой стыд, когда пастор позволяет себе такие вещи, Еще духовная особа. Что за время, подумаешь, сказала капитанша фон-Поскен, с видом оскорбленной невинности.
– Да, добрая моя капитанша, сказала бургомистерша: – впрочем, этому глупцу майору должно было бы этого ожидать; сам виноват, что позволяет себя дурачить; ну можно ли в его лета не понимать таких вещей!
– О, да муж мой довольно его предупреждал, сказала ратманша: – довольно говорил ему, что он, кроме неблагодарности, ничего не увидит; но упрямый старикашка и слушать не хотел умных советов, а делал все по-своему, зато и вышло хорошо; по делом ему, наварил каши, так и расхлёбывай.
– Что посеешь, то и пожнешь! вздыхая, сказала капитанша, желавшая казаться добрее и благочестивее других.
Лудвиг снова сидел, углубясь в занятия, в своей маленькой комнатке в Стокгольме. В комнате этой все было мило и уютно: этажерка, полная книг, несколько ценных картин даровитых художников, хорошее фортепьяно, близь него покойный диван и у окна письменный стол. Лудвиг недавно возвратился из поездки в Лильхамра, где весело провел Рождество с добрыми своими воспитателями. Поездка эта была для него истинным праздником; одно только обстоятельство радостно изумило его, огорчив вместе с тем.
Степень образования, до которой его воспитатели старались довести Теодору (и в чем они вполне успели, совершенно-вопреки его желанию), озабочивала и тревожила его. Теодора теперь, по образованию своему, стояла на столько выше своего состояния, что не могла уж возвратиться к нему, и старики, поэтому, совершенно-невольно, действительно оказали ей очень дурную услугу: в ней развили понятия о жизни и требования, которые удовлетворить не от них зависело; ей открыли новый мир, в который ввести ее было невозможно, потому что она не принадлежала к нему, и она, без сомнения, была бы гораздо счастливее, если б всегда оставалась вне его, и даже не имела о нем понятия.
Конечно, Лудвиг и не думал «воевать и браниться» с майором и доброй Эмерентиею, за их неуместное доброжелательство, как это утверждала всезнающая мамзель Гальстен; но он не мог не передать им своих опасений насчет будущности Теодоры. Тогда предположения их обнаружились, и он должен был разрушить их заветные мечты; это жестоко огорчило добрых стариков. Ах, они так твердо надеялись! Сколько счастливых часов доставляла майору мысль, что ему еще удастся понянчить внучат. Эмерентия так радовалась, что Теодора такая хозяйка, что она такая мастерица приготовлять те блюда, которые особенно любит их милый Лудвиг! Теперь, все надежды разом рушились. Одна Теодора ничего не подозревала; она думала, что угодила своему благодетелю, и была поэтому весела и счастлива, и даже, под-час, когда он, бывало, похвалит ее, резва, как ребёнок.
Теперь Лудвиг был снова дома, снова искал отрады и развлечения в книгах, как всегда то делал, когда, тщетно пробившись над разрешением какой-нибудь задачи жизни, не мог разъяснить ее, не мог найти ясности и истины, к которым постоянно стремился. Он и теперь, поэтому, взялся за книги, и мало-помалу так углубился в свой предмет, что даже не заметил, как в комнату кто-то вошел, до тех пор, пока неприятный и сиплый голос не спросил.
– Вы пастор Стенсон?
Он оглянулся и увидел дряхлую старуху, одетую в лохмотья.
– Да, друг мой, отвечал он, вставая: – ты имеешь до меня какую-нибудь нужду?
– Да, г. пастор; да, у меня живет жилец, который Бога-ради просит вас тотчас же к нему прийти, потому что он умирает.
– Где ты живешь?
– В приходе церкви св. Марии, отвечала старуха.
– Но почему же ты не обратишься к одному из ваших пасторов? Он не принадлежит к моему приходу.
– Ах, не откажите, не откажите! просила старуха: – он так просил, так умолял меня идти именно к вам, он другого священника ни за что не хочет; он, надо вам сказать, был отъявленный негодяй, отчаянная голова; но теперь он умирает, и просит…
– Довольно, сказал Лудвиг: – веди меня к нему.
Вечер был темен, погода холодная и путь длинен. Наконец, они достигли цели, и Лудвиг вошел в полутемную комнату. В углу слышались стоны и тяжелое, прерывистое дыхание.
Видали ли вы, как кто-нибудь умирает? Случалось ли вам стоять у одра смерти? Видели ли вы последнюю борьбу, которая всем нам предстоит, когда сердце то так слабо бьется, как будто сейчас же готово остановиться, то вдруг ускорит свои удары, как будто хочет ускользнуть от смерти? Отирали-ли вы холодный пот с чела умирающего? Слышали ли вы его последнюю мольбу о прощении и помиловании? Видели ли вы улыбку, вдруг проясняющую его лицо? Смерть всегда вызывает на уста улыбку; только в груди нашей раздаются вздохи: это горести жизни тревожат еще наше сердце.
Старуха зажгла свечу, поставила ее возле кровати умирающего и вышла; свет ярко падал на лицо страдальца, оно было бледно и страшно худо, но во впалых глазах горел еще огонь, мысли еще тревожили буйную голову. Но конец был близок, скоро все должно было смолкнуть.
– Ты посылал за мною, ты хотел меня видеть, сказал Лудвиг, сев подле кровати: – я пришел к тебе, пришел, как служитель церкви, чтоб напутствовать тебя.
– Благодарю вас, благодарю, сказал больной, более твердым голосом, чем можно было ожидать. – Я, видите ли, был всю жизнь свою негодяем, продолжал он, с расстановкой: – я знать не хотел пасторов; в церковь почти не заглядывал, а если и ходил, то только для того, чтоб посмеяться, поцыганить над священником; но я услышал вашу проповедь, и завеса спала с глаз моих; я увидел, я понял всю гнусность прежней своей жизни. Вы, правда, проповедовали не лучше других, но вы говорили с убеждением, с чувством, слова ваши изливались прямо из сердца, и тронули мое; вы смотрели с такою добротой, такою любовью, и я хотел прежде, чем умру, еще раз слышать вас, взглянуть на вас.
– Если я могу утешить тебя, то благодари не меня, а Бога, сказал пастор: – это он говорит моими устами. Покайся же, не утаи от меня грехов своих, сознайся мне во всем, во всем, что тревожит душу твою, – сознание есть половина раскаяния, а раскаяние дает нам прощение.
– Да, я не утаю от вас ничего. Я убил, этими руками убил беззащитного человека. Есть душегубцу прощение?
Лудвиг содрогнулся.
– Нет греха, такого ужасного греха, которого бы Господь, по неисчерпаемому своему милосердию, не мог простить нам, если мы с раскаянием припадем к его престолу, и будем молить его о помиловании.
– Я и сам так думал, но это не все, сказал больной, с глубоким отчаянием: – это не все, я продал детей своих, слышите, и продал их за деньги, принял за них цену крови, и деньги эти теперь адским огнем жгут мою душу.
– Ты продал детей своих! воскликнул Лудвиг, не будучи в состоянии скрыть своего ужаса: – ты продал своих детей – но кто ж ты?
– Да, я знал, пробормотал старик: – я хорошо знал, я был уверен, что даже и ты отвергнешь меня! Пусть же так будет, я теперь на все готов.
– Нет, сказал Лудвиг: – нет, я не отвергаю, не покину тебя; но скажи, давно ты их продал, многих ли, когда именно?
– Двоих, сына и дочь; дочь я продал последнюю; дня через два, я услышал вашу проповедь, раскаялся, и с отчаяния убил, убил того, который купил ее.
Лудвиг внимательно посмотрел на старика; пред ним был отец Теодоры.
– Ну, а сына же когда? спросил он, дрожа от волнения.
– Сына, о, это давно было, его я отдал канатным плясунам; они, быть может, и уходили его.
– Боже милосердый! воскликнул Лудвиг, упав на колена подле кровати и припав головою к груди умирающего.
– О, так ты думаешь, что для меня нет прощения, нет помилования! воскликнул старик, совершенно-истощенный от продолжительного напряжения. – Скажи, скажи, неужели нет прощения моим грехам?
– Станем вместе молиться, прошептал Лудвиг: – Господь, верно, услышит молитву нашу! И оба соединились в теплой молитве, убийца и его сын.
– Раскаиваешься ли ты, старик? сказал, наконец, пастор: – от всей ли ты души раскаиваешься в злодеяниях, в грехах своих?
– Да, Господь видит искренность моего раскаяния, отвечал больной.
– Не желаешь ли ты чего, нет ли чего-нибудь, что могло бы успокоить последние твои минуты? спросил Лудвиг, все еще стоя на коленях: – скажи, любишь ли ты своих детей так, как желал бы, чтоб Господь тебя любил?
– Да, прошептал старик, все более и более слабея и мешаясь: – да.
– Дети твои живы; оба, и сын и дочь, живы и счастливы. Бог, заступник покинутых, не оставил их, он был им отцом, он хранил их. Покоен ли ты теперь?
Старый злодей улыбнулся, рука смерти коснулась его, глаза помутились, но угасающий взор был неподвижно устремлен на молодого пастора, стоящего на коленях подле его кровати. Тяжело и прерывисто было дыхание умирающего; вдруг лицо его просветлело.
– Это ты, Лудвиг? спросил он, как будто ангел смерти открыл ему тайну.
– Да, батюшка, прошептал молодой человек, склонив голову.
– Да благословит тебя Господь, мой Лудв… простонал старик, и рука убийцы с благословением и любовью простерлась над головою сына. Еще стон, и все кончилось.
Есть сила, которая вернее всех душевных сил может поддержать человека при всех несчастиях и превратностях жизни: – это вера, теплая, истинная вера, христианское смирение, заставляющее нас безропотно переносить самые жестокие удары судьбы Бот почему и Лудвиг не упал духом. Молодой человек, такой чувствительный и добрый, такой кроткий, вся жизнь которого была сосредоточена в одной мечте – надежде на любовь и милосердие – был поражен, но не потерялся от неожиданного открытия. Он не считал его наказанием или несчастием, но милостью и утешением, ниспосланными ему всеблагим провидением. Эта мысль успокаивала и даже счастливила его. Он остался, поэтому, по-прежнему покоен; страшные, кровавые воспоминания ужасной ночи не оставили никаких видимых следов. Мысль, что он сын убийцы, не ужасала его, потому что он думал: «Я постараюсь загладить проступки отца».
Он теперь довольно редко виделся с другом своим. Ему казалось, что Адольф избегает его, для того, чтобы ничто не напоминало ему Теодоры, и поэтому не искал свидания с ним.
Уже более месяца прошло после последнего их свидания, когда Адольф, однажды, совершенно неожиданно пришел к нему.
В обхождении Адольфа произошла большая перемена. Он, не сказав ни слова, сел против Лудвига и, молча, стал глядеть на него. Лудвиг, со своей стороны, был изумлен мрачным взглядом своего друга, так пристально устремленным на него. – Что с тобою, Адольф? спросил он наконец, – ты болен, у тебя какое-нибудь горе, с тобою случилось несчастье?
Адольф язвительно улыбнулся. Страшно было выражение этой улыбки: глубочайшее прискорбие, высшее презрение и, вместе с тем, самая горькая ирония заключались в этом движении губ.
– Да говори же, Адольф, умоляю тебя, воскликнул Лудвиг: – что с тобою? ты болен?
– Да, болен, Лудвиг, – сказал наконец Адольф, отрывисто: – душа болит, ха, ха, ха! Но что тебе до этого? Послушай, ты всегда умеешь ответить на всякий мой вопрос, скажи же мне теперь, какое горе ты считаешь величайшим горем?
– Странный вопрос, Адольф. Ты, право, не здоров. Какое несчастье могло поразить тебя: ты богат, знатен, все в жизни улыбается тебе, – какая же надежда изменила тебе?
– Да все, ни более, ни менее. Что ж, Лудвиг, что, по-твоему, величайшее несчастье, такое несчастье, которое сокрушает сердце, наносит неизлечимые раны? Прежде ты это хорошо знал, знаешь ли ты это еще теперь?
– Я тебя не понимаю, Адольф; но успокойся, поговорим как друзья.
– Друзья, воскликнул Адольф, – ха, ха, ха! хороша дружба!
– Что это значит, Адольф? что с тобою? – спросил Лудвиг, встревожась насчет рассудка своего друга.
– Ты сам сказал мне однажды: величайшее горе, которое может постигнуть нас, есть необходимость презирать того, кого мы прежде любили.
– Да, Адольф, да, это действительно ужасно.
– Ну, а если я нахожусь теперь в этом положении, если я теперь должен презирать того, кого прежде любил? сказал Адольф, устремив сверкающий свой взор на Лудвига.
– Я не понимаю тебя, милый Адольф, сказал Лудвиг: – объяснись, прошу тебя.
– Видишь ли, у меня когда-то был друг, начал Адольф, и голос его дрожал от волнения: – друг, который был мое второе я, которого я любил как доброго своего гения, друг, для которого я охотно пожертвовал бы жизнью, добродетели которого, в продолжение многих лет, лелеяли мою душу, прекрасною мечтою о любви и верности; – я любил тоже девушку, любил ее беспредельно, но боролся с своим чувством, чтобы подавить его, потому что друг мой этого хотел, говорил, что это долг мои, что совесть моя будет покойна, конец мой мирен, если я удалюсь от неё. Что ж, Лудвиг, друг этот обманул меня, и до меня теперь дошли слухи, что он сам намерен на ней жениться. Можешь ты меня утешить, Лудвиг? у тебя на все есть утешение.
– Да, Адольф, я действительно могу утешить тебя, отвечал Лудвиг, улыбаясь: – мне это, благодаря бога, легко. – Теодора моя сестра.
– Твоя сестра! воскликнул Адольф, вскочив: – твоя сестра! мне сказали, что вы обручены; вчера еще я получил об этом известие из К.
– Очень возможно. Но вот письмо от Теодоры, читай, ты сам увидишь.
Адольф поспешно пробежал письмо. – Я виноват против тебя, Лудвиг, я напрасно подозревал тебя, прости меня, сказал он, подавая ему руку и не решаясь поднять глаз, боясь прочитать упрек во взоре друга: – прости меня, Лудвиг.
– Охотно, Адольф, охотно, сказал тот: – посмотри на меня, Адольф посмотри, ведь я все тот же друг твой, посмотри мне прямо в глаза.
Адольф повиновался.
– Ну, скажи, что ты видишь?
– Любовь, одну любовь и прощение! воскликнул молодой человек и бросился в объятия друга.
Прошло несколько лет. Все в городке К., а особенно все сорок членов «вереницы кофейниц», были в восторге от молоденькой, хорошенькой баронессы Норденгельм, от её любезности, скромности, доброты и ума. Бургомистерша часто посещала Миллесгольмен, и даже сама мамзель Гальстен, которая иногда удостаивалась доверия сшить платье для молодой баронессы и с которой всегда обращались ласково и любезно, теперь уж ни о чем больше не говорила, как о своем знакомстве с молодою владетельницею Миллесгольмена, и всячески старалась всех уверить, что она в самых коротких отношениях с хорошенькою и богатою баронессою, тою самою Теодорой, о которой некогда так зло говорила и которую теперь избрала своею покровительницею.
Это действительно была та самая Теодора, которую, на известном нам кофее, так строго судили, та самая Теодора, которая таким удивительным случаем была спасена от бесчестия и стыда, и которой так неожиданно открылась блестящая будущность. Ряд событий уладил все это.
Природа убралась в свой лучший летний наряд, цветы в большом миллесгольмском саду гордо красовались, согретые жарким июльским солнцем прекрасного дня, бабочки резво порхали по ним, птицы пели и парк оглашался веселыми криками пирующих крестьян.
Несколько человек гостей собрались в большой галерее. То были одни лучшие друзья барона, старик-майор и его сестра, еще два-три друга дома, несколько дам и Лудвиг, в полном пасторском облачении. Мужчины стояли с одной стороны, дамы с другой; между ними, на столе, поставлена была богатая серебряная купель – крестили первого сына барона.
Внесли младенца, и старушка Эмерентия взяла его на руки и поднесла к купели. Она, конечно, была только старая барышня, но ребенок этот все же был её внук, если любовь, пожертвования и попечения могут кому-нибудь дать права матери.
Малютку назвали Францом-Лудвигом-Теодором.
Прислуга и крестьяне весело пировали в парке и пили за здоровье новорожденного; управляющий ласково и приветливо угощал их. Их веселые крики, звонкие ура в честь малютки долетали до господского дома и даже до комнаты Теодоры, которая, в богатом белом пеньюаре, лежала на кровати.
Эмерентия принесла ребенка к матери; остальные гости, молча, следовали за нею.
Лудвиг подошел к кровати, на которой лежала Теодора, прекрасная и цветущая, с румянцем здоровья на щеках и материнскою любовью во взоре; он обнял сестру и, взяв потом малютку, поцеловал его; несколько слез упало на ребенка.
– Лудвиг не плачь над ребенком, сказала Теодора: – зачем при самом вступлении в жизнь приветствовать его слезами.
– Отчего же нет, Теодора, отвечал пастор: – это слезы радости, падающие на спящую невинность. Видишь ли, Теодора, месть волнует мир, но за нею следует примирение, – я праздную теперь примирение.