Прошло пятнадцать лет, и дети о которых я говорил в прошлой главе, стали юношами, люди средних лет – стариками. Несмотря на все треволнения, на все радости и печали, которые время приносит с собою, оно все же быстро и незаметно летит для нас. Так было и с лицами маленького моего рассказа.
Майор Пистоленсверд был теперь дряхлый старик; огонь его души почти угас и только изредка искра еще вылетала из этого жертвенника, где прежде горело столько великих и благородных чувств и мыслей, но где также часто вспыхивали самые сильные страсти. Сестра его сделалась почтенной старушкой и уж более не заботилась о цвете лица. И она тоже стала покойнее и уживчивее, но доброе и любящее её сердце не охладело от лет и по-прежнему сочувствовало всему прекрасному.
Маленький Лудвиг стал благородным, прекрасным молодым человеком; он превосходно учился и был единственною радостью стариков. Только тогда, когда от Лудвига приходили письма, старик оживал, радуясь успехам своего питомца, которого любил не меньше родного сына. Фрекен Эмерентия круглый год ткала полотно для своего любимца. Лудвиг избрал духовное звание и незадолго перед этим был посвящен в пасторы. Письмо с известием об этом получено было в один прекрасный летний вечер, когда старик майор сидел на крыльце своего дома и покуривал трубку. Теперь надо было видеть радость, которая поднялась по всему дому. Фрекен Эмерентия, вопреки своей привычке никогда не рассказывать прислуге о своих радостях и маленьких неприятностях, не могла теперь удержаться, чтоб, при первой же возможности, не сообщить девушкам, что г. Лудвиг теперь уже пастор. Майор же, напротив, который в этом отношении вовсе не походил на сестру, тотчас же позвал к себе Петра Андерсона, возведенного теперь в звание управляющего, и сказал ему:
– Послушай-ка, Петр Андерсон, ведь Лудвиг-то теперь уж пастор! Экой молодец! Да хранит его Господь! Вот тебе на табак, Андерсон; да пройди в кухню и вели дать себе стакан вина.
Лудвиг, только четыре года пробыв в университете, получил ученую степень и был посвящен в пасторы. Он был молодой человек, о котором мало говорили, потому что он не любил общества и все время посвящал занятиям и чтению. Комнатка его была олицетворение порядка и вкуса, все было чисто и изящно, хотя в высшей степени просто, потому что майор был не слишком богат, да и не хотел попусту сорить деньгами; Лудвигу, поэтому, нельзя было не быть экономным, если б это даже не было в его характере.
Он имел только одного друга, который, впрочем, во всех отношениях был совершенная его противоположность. Вообще имеют очень неверное понятие о том, что бывает причиною дружбы, о том нежном чувстве, которое называется преданностью. Большая часть думает, что для этого необходимо иметь одинаковый взгляд и вкус, равные обо всем понятия – это, между тем, неверно. Дружба состоит из нитей, перекрещивающихся и сплетающихся, а не из параллельно идущих; если встречаются два совершенно равные характера, в которых эти нити имеют одинаковое направление, то из этого выйдет, так сказать, только основа ткани; для того же, чтоб вышла самая ткань, необходимо еще несколько нитей, которые перекрещивались бы с первыми и могли бы переплестись с ними.
Вот почему так редко случается, что два человека совершенно-равного нрава бывают друзьями; они могут быть добрыми знакомыми, приятелями, но не больше. Лудвиг и друг его имели совершенно-разные характеры и любили друг друга со всею пылкостью юношеского сердца. Первая их встреча соединила их; им пришлось разделить страшную опасность, один из них потерпел за товарища обиду и несправедливость – и безропотно перенес это. Словом, университетский друг Лудвига был никто иной, как Адольф Норденгельм.
Адольф Норденгельм был, как говорится, бойкий юноша, он имел довольно ума и твердости, чтоб достигать того, чего желал, имел твердую волю, и охотно господствовал, когда это было возможно; но он тем отличался от отца, что был откровенен, искренно-прямодушен, склонен к дружбе и любви, и мог до того увлечься, что был в состоянии наделать даже глупостей. Он мог, если хотел, с математическою точностью рассчитывать все свои действия, взвешивать их самым верным образом, но редко делал это, потому что находил скучным и затруднительным, и чрез то часто делал промахи и ошибки против светских приличий. Вот почему он иногда, вовсе того не думая и с лучшими в мире намерениями, мог обидеть и огорчить. – Люди всегда больше обращают внимания на внешнюю форму, чем на душевные качества человека; его сердце, его добрые намерения, побудительные причины его поступков для большей части людей – закрытая книга, в которую они не стараются заглянуть, так как она написана непонятными для них письменами. Очень немногие выучились больше одной азбуки, чтобы читать в душе человека, и люди вообще думают, что если начертанное там написано на неизвестном им языке, то оно и не стоит того, чтоб трудиться разбирать его; они поступают как монахи средних веков, которые говорили: «Graeca sunt non leguntur»; они не обращают внимания на содержание книги и судят только о переплете.
Лудвиг, напротив, был от природы кроток, снисходителен, чувствителен и добр, и воспитание окончательно сгладило все малейшие неровности его характера. Наставником и руководителем его был чистосердечный, как ребенок, старик, и Лудвиг рано научился любить и уважать своего воспитателя, за добрые и благородные его чувства, глубоко скрытые под угловатыми и странными манерами. Еще одна особа имела влияние на развитие его характера: это была фрекен Эмерентия; она воспитывала его так, как только мать может вести своего ребенка, с любовью, тою всем жертвующею любовью, которая обнаруживается в каждом взоре, каждом слове, каждом ничтожном поступке, которая всем жертвует и ничего не требует.
Чрез противоположность обоих руководителей Лудвиг стал тем, чем теперь был – кротким, добрым и скромным человеком, с любящим сердцем, спокойным, терпеливым и тихим нравом.
Такой именно друг и нужен был Адольфу, и он, поэтому, всею душою привязался к Лудвигу, который, с своей стороны, был другом всего человечества, а с Адольфом сблизился преимущественно потому, что хорошо понимал, что мог быть ему полезен, что ему еще не раз удастся спасти его, удержать на краю пропасти, куда приведет его опрометчивость.
Старый барон Норденгельмь овдовел. Счастье, которое он до сих пор держал как бы пленным, в сетях, сплетенных из холодного расчета и хитростей, вдруг от него скрылось. Самые его умные и тонкие планы, самые верные надежды уничтожались, как бы невидимою мстительною рукою. И он тоже состарился и, наконец, утомился в беспрестанной борьбе с постоянными неудачами, им самим вызванными, и которые были квоциентом его расчетов на благо жизни – он обсчитался, сбился в счете и теперь напрасно старался найти, в чем ошибка. Он так верно все рассчитал, он знал, что еще никогда не сделал поступка, в котором бы не было строгой математической последовательности, который хотя сколько-нибудь был бы в разногласии с предыдущим; но он, при расчете, забыл, что есть скрытое, неведомое число, которое вмешивается в наши расчеты и нередко, против ожидания, или увеличивает сумму, или значительно уменьшает ее – он забыл о Провидении. Он основал всю свою будущность на своих способностях, все свое счастье, все свои успехи на земном, и оно изменило ему, рушилось, распалось в прах, потому что было основано за непрочных началах, которые не могли не уступить неведомой и всемогущей силе Провидения. Это был жестокий, горький урок, данный опытом дерзкому, бездушному искателю счастья, пожертвовавшему счастьем, спокойствием, совестью и благосостоянием, чтоб достигнуть точки, на которой он намерен был наслаждаться плодами своих трудов; он никогда её не достиг, и даже средства достичь ее были у него, наконец, отняты. Но с подобными людьми нередко случается, что они, оставленные на собственный произвол, лишенные необходимой для них опоры и потеряв надежду достигнуть цели, к которой стремились, теряются, надают духом, не могут выдержать характера и опускаются до нравственного ничтожества, или до совершенной испорченности. Это не что иное, как внутренняя гниль, пробивающаяся наружу на роскошном дереве и быстро разрушающая его. Не имея возможности удовлетворить свое честолюбие и снедающую его жажду власти, барон Норденгельм, в последние годы, сделался сластолюбцем, одним из тех вредных стариков, которые губят невинность и вносят бесчестие и отчаяние в мирные семейства. Любви человек этот никогда не знал, он даже понять не мог этого высокого и чистого чувства; одна чувственность была ему доступна, потому что любовь эгоиста есть не что иное, как чувственность; она не обращает внимания на страдания, на муки своей жертвы, смеется над её слезами, глуха к её воплям: – что эгоисту за дело, что другой страдает, лишь бы он был счастлив, лишь бы он наслаждался…
Если когда-либо наружность человека носила на себе отпечаток плута и негодяя, то это уж, конечно, была наружность камердинера барона: его маленькие, быстрые, серые глаза так и светились коварством и предательством, и его плоское лицо, широкий подбородок, выдавшиеся скулы, даже лысая голова, наводили на каждого какой-то невольный трепет, очень похожий на то чувство, которое мы ощущаем при виде змеи, пробирающейся в траве.
Этот человек стоял теперь перед своим господином и кланялся. Барон, одетый в изящный халат и с ермолкой на голове, сидел, развалившись, в больших креслах и внимательно слушал рассказ своего поверенного. Его худое, серовато-желтое лицо было еще отвратительнее прежнего; тысяча забот, тысяча подавленных ощущений ненависти и унижения провели глубокие свои борозды на его крутом лбу; но во впалых темных глазах горел теперь сильный пламень, не гнева, нет – а чувственности и желания.
– Так ты, значит, отыскал ее? спросил барон: – ну, Мелькер, если ты мне это дело обделаешь, то я ничего не пожалею для тебя. Ну, какова она вблизи, хороша?
– Красавица, прелесть, сказал тот, с противной усмешкой, которая должна была выражать восхищение: – совершенное очарование; она теперь несравненно прекраснее, чем была в день причастия, даже сравнения нет; она тогда была так бледна.
– Да, я и сам так думаю. Ну, а как дела наши идут, есть успех? спросил барон.
– Я, как уже докладывал вам, оттискал наконец нашу птичку, узнал, что её отец прозывается Томассон и живет в каком-то захолустье, у Блекторнет; я сейчас же отправился к нему, он вдовец и известен как негодяй, буян и пьяница.
– Прекрасно, лучше и желать нельзя. Ну, а говорил ты с ним?
– Разумеется, ваша милость; он ничего, сговорчив, с ним можно поладить.
– Молодец, Мелькер, молодец, проговорил барон: – а дальше что; ты ведь, надеюсь, не сказал моей фамилии? это, знаешь, могло бы компрометировать меня.
– За кого вы, барин, меня принимаете? что я дурак, что ли. Я только сказал ему, что богатый, знатный господин, человек уж пожилой, который видел дочь его, хочет дать ему сто рейхсталеров, если он согласится поручить ему её воспитание.
– Что ж он на это? Воспитание… Ах ты злодей, ведь придумал-же. Нет, что и говорить, ты золотой человек – ну что он тебе отвечал? спросил барон и допил шоколад.
– Да вот тут-то и остановка, сказал Мелькер: – понимаю, сказал он, понимаю – эти покровители известная вещь, знаю я это воспитание…
– Ты скотина! перебил его барон: так тем и переговоры ваши кончились? Человек этот, верно, еще не совсем с-кругу спился – эти на все готовы, у них нет ничего заветного, они ради водки пожертвуют детьми, родителями, женою, одним словом, всем. Итак, значит, переговоры ваши тем и кончились?
– Нисколько. Сделка обошлась только несколько дороже; он объявил мне, что должен до двухсот рейхсталеров и слышать ни об чем не хочет, если ему не дадут этих денег.
– Это таки дороговато, пробормотал барон, не любивший очень раскошеливаться: – но куда ни шло, я согласен – двести рейхсталеров, порядочные денежки; ну, да за эту не жаль! – Барон подошел к своему бюро. – На, возьми; да смотри не поторопись, не давай ему прежде денег, чем получишь товар, а то еще надует.
Камердинер ушел, и барон впал в глубокие соображения.
«Да, в самом деле, очень странно, что я так одинок», сказал он, наконец, про себя: «так совершенно одинок. Адольф совсем покинул меня; он, даже, кажется, презирает меня – но что мне до этого, разве это кто-нибудь знает? собственная его выгода того требует, чтобы в свете думали, что он любит своего отца, а больше мне ничего и не надо. Все мы изолированы, каждый трудится для себя: он для себя и я для себя – как это весело, ха, ха, ха! захохотал он язвительно. Когда великое изменит, то поневоле приходится утешаться мелочами; у нас тогда, кроме игрушек, ничего не остается, а за деньги все можно купить. – Было время, снова начал он, после непродолжительного молчания, было время, когда и у меня были друзья – бедные простаки! как я их обманывал. – Они, наконец, поняли это, принялись осыпать меня упреками, везде кричали, что я коварный друг. Чудаки, кто ж им сказал, что я когда-нибудь был их другом! Меня тоже прокричали патриотом – уверяли, что я стараюсь искоренять злоупотребления, только и думаю, что о благе народа: я-то тут чем виноват? я и не помышлял об этом; вольно ж было видеть то, чего не было. Ха, ха, ха! как весело иногда оглянуться, вспомнить былое. Обо мне могут сказать что угодно, а уж хитрости никто у меня не оспорит; но теперь все кончено – люди меня немного узнали и остерегаются – что ж, они правы.»
– Заметил ты, спросил Адольф Норденгельм друга своего, пастора Лудвига Стенсона (имя, придуманное майором и принятое его воспитанником): – заметил ты красавицу девушку, которая в Троицын-день в первый раз причащалась в церкви св. Марии?
– Нет, отвечал Лудвиг, улыбнувшись: – я не причащал в этот день и не рассматривал так подробно всех присутствовавших; но у доброго моего друга, поручика, глаза, как вижу, не оставались праздными, и он поэтому, без сомнения, подробно может описать мне ее.
– Ты не можешь себе представить, снова начал Адольф, недавно поступивший в артиллерию, и который, скажу мимоходом, был очень, даже очень недурен собою, в своем скромном темном мундире: – ты не можешь вообразить, как поразительно хороша была эта девушка! Я право понять не могу, как это ты мог не заметить ее; но правда, мой скромный друг не занимается такими пустяками, это не по его части. Так слушай же: большие голубые глаза, с таким кротким, таким благочестивым выражением, что взор её, когда она подняла его к небу, казалось, мог сквозь облака проникнуть до престола Всевышнего. Одним словом, это была одна из тех наружностей, каждая черта которой так и дышит добротой и невинностью. Белокурые волосы, простое, почти бедное платье – все, все, да, даже до крошечной, изящной ножки, обезображенной грубым башмаком, – все в ней было восхитительно!
– А, сказал Лудвиг строгим тоном: – и все это ты успел заметить, разглядеть, всем этим ты мог заниматься в то самое время, когда бедное это дитя возобновляло свои союз с небесным своим Отцом, именно в то время, когда душа её была отверзта, чтоб принять луч вечного милосердия, неисчерпаемой благости Господней! Как, Адольф, и ты мог, в эту именно минуту, жадно устремлять страстный взор на её телесную красоту! Сознайся, что мысли твои тогда были такие, что ты не желал бы, чтоб кто-нибудь мог видеть их; сознайся, что ты в душе ощущал нечто в роде раскаяния, что тебе даже перед самим собою было совестно, что ты в храме божьем можешь иметь такие грешные, земные помыслы?
Адольф потупил взор. – Ты всегда строг ко мне, счастливец, которого ничто не волнует; но говори, говори, я и сам хорошо понимаю, как советы твои необходимы мне. Я, к несчастью, не таков, как ты, и даже не могу сделаться таким. Сознаюсь, я был неправ; но прошлого не возвратишь, и девушке ведь это не сделало никакого вреда. Но, быть может, я могу быть ей полезен, даже спасти ее; ей угрожает большая опасность.
– Опасность? – спросил Лудвиг: – Какая же?
– Я всегда был вполне откровенен с тобою, снова начал Адольф, и тон его вдруг стал как-то особенно серьёзен: – ты всегда был лучшим моим другом, моим руководителем, моею совестью; одним словом, ты всегда был всем для меня.
Лудвиг улыбнулся пылкости своего друга, но не отвечал ему, а только продолжал кротко и ласково смотреть ему в глаза, как будто читая в его душе.
– Да, продолжал Адольф, после минутного молчания: – я расскажу тебе все. Я последовал за девушкой, я беспрестанно бродил вокруг её дома. Не смотри на меня так строго, Лудвиг, не думай, что меня влекла к ней одна низкая материальная любовь; в чувстве моем было что-то доброе, хорошее, хотя я и не могу тебе объяснить, что именно это было. Словом, я отыскал девушку… Она дочь плотника, живущего на…
– Милый Адольф, прервал его Лудвиг: – тебя ослепляет чувство, берегись искушения; подави свою страсть, удались от неё. Трудись, Адольф: в труде сокрыта добродетель; человек трудолюбивый редко бывает порочен. Ей от тебя-то и угрожает опасность, да и самому тебе не меньше. Берегись, Адольф, берегись, ты опять стоишь на краю пропасти и неминуемо погибнешь, если не остережешься во-время.
– Да, Лудвиг, да, ты прав! воскликнул Адольф: – но это еще не все; ей угрожает еще другая и гораздо большая опасность. Ах, Лудвиг, если бы ты знал…
– Говори, друг мой, расскажи мне все, ты так взволнован, сказал Лудвиг, пожимая руку своего друга: – доверься мне, Адольф, у тебя что-то на сердце.
– Слушай же, сказал Адольф, и открытое его лицо вдруг отуманилось грустью: – я, как уже сказал тебе, бродил вокруг её дома; несколько дней тому, я подошел к нему под вечер; было темно, и я тихонько пробрался в сени, чтобы иметь удовольствие слышать её голос. Я подошел к двери и стал прислушиваться, стараясь, вместе с тем, видеть сквозь щель, что происходит в комнате. Там сидело двое мужчин, но один из них был обращен ко мне спиною и я не мог видеть его лица; разговаривавший с ним был старик, некрасивой и отталкивающей наружности; он был полупьян: это был отец девушки. Не перебивай меня, Лудвиг, дай мне кончить. Они говорили о деньгах, о каком-то знатном старике, который хочет воспитывать девушку – и отец продал свою дочь за двести рейхсталеров.
– Но, Адольф, ты, быть может, ошибся, ты не понял их, не дослышал; это почти всегда случается, когда подслушиваешь.
– Нет, нет! воскликнул Адольф, и несколько слез, долго дрожавших на краю ресниц, скатились по его побледневшим щекам: – нет, это не заблуждение, это страшная истина, которая, как кинжал, пронзила мое сердце, которая ни на минуту не дает мне покоя. Нет, Лудвиг, нет, это не заблуждение. Я вышел на улицу, когда искуситель собирался идти; скоро и он вышел; я, как тень, последовал за ним; наконец, мы дошли до фонаря, и я увидел, узнал его… Лудвиг, есть у тебя для меня утешение, есть у тебя совет? Я узнал его.
Адольф судорожно обнял друга и зарыдал. – Это был, прошептал он: – камердинер моего отца, подлец Мелькер…
– Ты поэтому подозреваешь своего отца? бедный Адольф, тихо сказал Лудвиг: – ах, Адольф, в первый раз мне нечем тебя утешить. Это ужасно, ужасно! Но, быть может, ты все же ошибаешься, быть-может, отец твой и невинен, быть-может, Мелькер собственно для себя… есть много случаев.
– Нет, нет, Лудвиг, тут нет ошибки; я знаю моего отца, я уж и прежде имел причины подозревать нечто подобное. Нет, Лудвиг, отец мой на все способен.
– Я имел намерение, снова начал он: – спокойно рассказать тебе об этом случае и просить твоего совета. Самолюбие не допускало меня даже и перед тобою обличить отца; но твои упреки, твои подозрения дали моим чувствам другое направление, и тайна невольно вырвалась у меня. Ты понимаешь всю глубину моего горя, понимаешь опасность малейшего замедления. Я хочу остаться правым, я не буду говорить с девушкой, не буду искать случая видеть ее, но ты должен обещать мне, непременно спасти ее. У меня есть деньги, не жалей их; я буду день и ночь следить за каждым шагом соблазнителей, буду делать все, чтобы помешать их замыслам; но ты, ты один можешь спасти ее, если есть еще спасение. Ты священник и можешь, не подавая повода к подозрению, идти к кому захочешь; тебе возможно спасти ее, в тебе никто не усомнится, ты служитель алтаря, ты пастырь, это долг твой.
Лудвиг, вместо ответа, крепко сжал руку друга.
– Она теперь уже не у отца, сказал Адольф: – несколько дней после этого разговора, я узнал, что Мелькер поместил ее к какой-то Мандельквист, которая должна понемногу приготовить ее. Пойди туда сегодня вечером, даже сейчас же, если можно. Мой отец еще не видел её.
– Где она живет? спросил Лудвиг.
– В Эстерлонгатане, No – отвечал Адольф: – в третьем этаже, дверь направо; она прачка, или что-то в роде этого.
Вечером друзья отправились туда. Адольф остался на улице, между тем как Лудвиг начал пробираться по темной лестнице, в третий этаж; наконец, он добрался туда и начал ощупью отыскивать дверь направо; она была не заперта и он вошел в темную комнату. Он начал искать следующей двери, но задел за что-то и зашумел. Во внутренней комнате послышались шаги нескольких особ, и вскоре оттуда вышла старуха, со свечою в руках; за нею следовал мужчина, закутанный в плащ. Свеча ярко озаряла лицо старухи; следы замечательной красоты были еще видны, несмотря на бесчисленное множество морщин, идущих во всех направлениях. Она приблизила свечу к стоявшему перед нею Лудвигу, внимательно рассматривавшему ее. Мужчина в плаще сказал вполголоса: – так, значит, остается при нашем уговоре. Через час я возвращусь и тогда мы вместе поедем. – Конечно, отвечала старуха, – конечно, я буду ждать вас. Прошу покорно, сказала она, обратившись к Лудвигу: – прошу покорно, вам, верно, есть до меня дело, войдите сюда. – Она, в сопровождении Лудвига, вошла в свою комнату, а мужчина в плаще удалился. – Ну, молодой барин, теперь, вы можете говорить откровенно, сказала она, поставив свечу на стол: – здесь нет никого, кто бы мог слышать нас; там в горенке, конечно, сидит девушка, но она не понимает таких вещей.
– Ваша фамилия Мандельквист? спросил Лудвиг. – «Да, ваша милость», отвечала старуха. – К вам третьего-дня поступила в дом девушка, которой шестнадцать лет и которую зовут Теодорой, – не так ли? – «Да, милый барин, да, но…» – Я хочу ее видеть. – «Видеть ее, повторила старуха, – да, это конечно бы можно, но девушка не моя, а принадлежит старому знатному барину, так что…» – Довольно, нечего тебе распространяться; я хочу ее видеть, остальное, ты после узнаешь. – «Если так, то охотно, но, милый мой барин, будьте только осторожны, не напугайте ее, она, бедненькая, так робка, так застенчива, что ее, знаете, придется… обманом, не иначе.» С этими словами она вошла в соседнюю комнату и скоро возвратилась в сопровождении девушки. – «Здесь есть барин, милая Теодора, который желает говорить с тобою, сказала старуха: – не бойся же, моя милая, это добрый и ласковый барин.»
Она подвела к Лудвигу молодую девушку, которая дрожала и, закрасневшись и потупив взор свой, остановилась у дверей.
Лудвиг не мог не согласиться с мнением своего друга: существа более невинного и прекрасного нельзя было себе представить. Он подал руку девушке, которая, бросив взгляд на его открытое благородное лицо, тотчас же схватила ее, как бы инстинктивно угадав, что встретила защитника и друга.
– Теодора, сказал Лудвиг и пристально посмотрел ей в глаза: – Теодора, ведь тебя так зовут?
– Да, барин, прошептала девушка.
Лудвиг распахнул шинель, так что девушка могла видеть его пасторскую одежду, и сказал: – Теодора, еще всего одна неделя прошла с-тех-пор, как ты пред алтарем возобновила завет крещения: чиста ли ты еще? невинна ли ты еще, как младенец? Ты видишь, я пастырь божий, отвечай же мне откровенно, дитя мое.
Девушка взглянула на него и отвечала: – Да, я чиста, клянусь вам Богом.
– Ты знаешь, что звание мое поставляет мне обязанностью заботиться о благе моих ближних; ты веришь мне, не правда ли, и верно не откажешься послушать меня.
– Да, сказала девушка: – я послушаюсь вас; у вас такой добрый вид, вы не можете желать мне зла.
– Будь уверена в том, продолжал молодой пастор растроганным голосом: – Теодора, ты находишься в притоне зла и разврата, тебя хотят вовлечь в грех; хочешь ты быть богата, жить в роскоши и грехе, то оставайся здесь; но если ты предпочитаешь быть добродетельною и благородною, хотя и бедною женщиною, то последуй за мною.
Девушка была в недоумении; но старуха не потеряла присутствия духа. Она начала уверять, что она честная женщина, что на нее наговорили и что девушке у ней не угрожает ни малейшая опасность.
Лудвиг дал ей кончить. – Куда ты должна ехать через час? спросил он ее спокойно и с достоинством. Я могу сказать тебе это: ты намерена отвести эту девушку к богатому и знатному старику, который живет на Дротнингатане No – в первом этаже; мужчина, который ушел отсюда, когда я пришел, был его камердинер. Что, посмеешь ты утверждать, что это не так?
Старуха смутилась.
– Ты видишь, голубушка, что козни твои открыты; знаешь ты, что бывает за подобные дела? смотри же, сказал молодой пастор, строго взглянув на старуху.
– Помилуйте, г. пастор, я, право…
– Перестань. Ну, дитя мое, сказал он, обратившись к девушке: – решилась ты: роскошь и грех, бедность и добродетель; ты стоишь на распутьи – выбирай.
Теодора долго, молча, на него глядела, она как бы старалась убедиться, что слова его и мысли одинаковы; наконец, она сказала: – Да, г. пастор, я верю вам, я последую за вами; если вы обманете меня, то Господь вас накажет.
– Благодарю тебя, Теодора, за твое доверие. Если а обману тебя, то пусть Бог накажет меня!
Он, после этого, увел с собою девушку, и старуха не осмелилась противиться этому. Лудвиг отвез Теодору к одной знакомой, пожилой даме, которой уже предварительно, не упоминая, однако ж, ни чьего имени, рассказал все происшествие, и которую просил дать бедной девушке приют в своем доме. Когда он привел Теодору в новое её жилище, и добрая хозяйка, которая сама была мать большего семейства, приняла ее, как дочь, то снова взял руку девушки и сказал: – Прощай, Теодора, веришь ты мне теперь, веришь ты, что я желал тебе добра? – «Да, я верю вам, вы спасли меня, отвечала девушка, вполне успокоенная чистотой и порядком, господствовавшими в новом её жилище: – да, я верю вам, вы добрый и благородный человек.»