Элементы древнего доисторического мировоззрения обнаруживаются и в позднейших «origines gentium», где уже присутствует развитый этнический дискурс и зачатки исторического воображения в собственном смысле слова. Более того, эти элементы играют в таких легендах важную, по сути, структурирующую роль архетипических матриц. На славянском материале, используя практически неограниченные возможности «тотальной компаративистики»[87], эти архетипы исторического сознания, уходящие в конечном счете в архаичную дописьменную эпоху, в наиболее полном виде выявил, описал и растолковал польский медиевист Яцек Банашкевич. Причудливые картины прошлого древней Польши, подчас ставившие в тупик поколения исследователей, стали обретать в его работах ясный смысл и внутреннюю логику, сообразную структуре этногенетических и этиологических мифов[88]. Методологически к работам Банашкевича близки исследования Ч. Дептулы[89], Д. Тржештика[90], А. С. Щавелева[91]. Этим авторам удалось сделать немало ценных наблюдений, касающихся области функционирования в средневековом славянском обществе структурно организованных мифов о происхождении народов, государств, правящих династий и т. п., а также выводов относительно их отражения в памятниках раннего славянского историописания. К данным работам примыкают и появившиеся в последнее время труды, анализирующие использованные средневековыми авторами нарративные стратегии и их дискурсивную обусловленность[92].
В XI–XII вв. историографические труды в жанре повествования о происхождении народа («origo gentis») появляются во всех странах Центральной и Восточной Европы. Появление их было прямым следствием возникновения в регионе крупных политических образований предгосударственного и/или раннегосударственного характера и создававшихся на их основе этносов, которым требовалось создание легитимизирующих их существование исторических традиций. Такие произведения могли вбирать в себя элементы более древних, архаичных по своей структуре, племенных мифов, подобных хорватскому, передававшихся изустно где-то в окружении правящих кланов, могли замещать их более сложными и гетерогенными этногенетическими конструкциями, почерпнутыми из письменных памятников «цивилизованного» мира, а могли (и, судя по всему, это было наиболее распространенным случаем) совмещать то и другое в сложную амальгаму, истолковать которую с переменным успехом пытаются современные исследователи[93].
Принято считать, что отдельную группу легенд о началах составляют так называемые династические мифы. В отличие от этногенетических легенд они описывают происхождение не народов, а правящих родов. Между тем, эти мифы в дошедших до нас памятниках оказываются тесно вплетенными в повествования об образовании государства, о становлении власти и законов, что позволяет рассматривать их в контексте историографического жанра «origo regni»[94], то есть «происхождение государства». При этом необходимо помнить, что эти государства, в свою очередь, дают начало новым народам, приходящим на смену прежним племенам или преобразующим эти древние племена в более широкие и устойчивые этнополитические общности. При этом, как уже отмечалось выше, средневековые нарративы жанров «origo gentis» и «origo regni» нередко заключали в себе элементы более древних гентильных традиций с характерной для них взаимосвязанностью этнического и политического параметров идентичности. Понятно, что в этих условиях разграничение этногенетических и династических («политических») мифов, с точки зрения их роли в легитимизации возникающей групповой идентичности, не всегда является продуктивным.
Прекрасным примером подобного сложносоставного исторического нарратива, составленного из элементов архаичных племенных традиций и призванного легитимизировать как этнические, так и социально-политические узы этнополитического организма, являет собой ранняя история Чехии, изложенная деканом капитула пражского кафедрального собора Св. Вита Козьмой Пражским, автором «Хроники чехов»[95]. Притом что сама хроника была написана в первой четверти XII в., отдельные элементы чешского «origo regni» сформировались гораздо раньше. Древнейшим памятником, в котором отразилась династическая легенда Пржемысловичей, является так называемая «Легенда Кристиана» или «Житие и страдание св. Вацлава и бабки его св. Людмилы» (конец Х в.)[96]. Автором этого произведения, написанного на латыни, был монах Кристиан – брат чешского князя Болеслава II Благочестивого (972–999)[97]. В этом тексте, повествующем о приходе христианства в Чехию и первых чешских святых, содержится небольшой рассказ о том, как язычники-чехи, жившие словно «дикие звери», получив «совет божества» от некой «знахарки» (известной из позднейшей хроники Козьмы Пражского как Либуше), основали Прагу и избрали своим предводителем искусного в земледелии «проницательного и опытного мужа» Пржемысла, ставшего супругом «знахарки» и основателем династии, с тех пор беспрекословно почитавшейся чехами[98].
По мнению чешского историка В. Карбусицкого, эта легенда утвердилась в качестве легитимизирующей идеологии княжеского рода в правление Болеслава I Грозного (935–972)[99], с которым в чешской историографии традиционно связывалось построение «дружинного государства», вскоре превратившегося в большую «империю», простиравшуюся от границы с Германией на западе до верховьев Буга и Стыри на востоке. В комплиментарном отношении к этому тезису находится и замечание Д. Тржештика, обратившего внимание на важное место, которое отводится Праге как центру формирующейся этнополитической общности в «Легенде Кристиана», не содержащей в себе чешского этногенетического мифа в собственном смысле слова. Действительно, держава Болеслава была многоплеменной, а ее социальная сплоченность во многом обеспечивалась интегрирующей ролью Праги как главного политического и торгового центра[100].
Легенда о Пржемысле Пахаре, в гораздо более детальном виде представленная в хронике Козьмы Пражского, неоднократно становилась объектом анализа исследователей и к настоящему времени изучена почти досконально[101]. В качестве ее ближайшего аналога обычно рассматривается не менее известный рассказ из хроники Галла Анонима об основателе польской династии Пястов – бедном, но гостеприимном крестьянине Пясте, сын которого был поставлен новым польским правителем взамен изгнанного князя Попеля[102]. В славянском мире засвидетельствован еще один известный случай апелляции к образу правителя-крестьянина – восходящий ко временам Карантанского княжества знаменитый обряд интронизации герцогов Каринтии, в ходе которого особая социальная группа крестьян-косезов выбирала и интронизировала нового герцога, а сам кандидат в правители, выдвигаемый императором Священной Римской империи, должен был при этом облачаться в крестьянскую одежду, ведя с собою к месту церемонии лошадь и быка[103]. При этом и в Чехии, и в Польше, и в Карантании мы встречаем соответствующий священный ландшафт – специальные интронизационные поля, на которых находились каменные престолы, и другие священные места[104]. Компаративные исследования сюжетов о пахарях, ставших основателями правящих династий, показали, что здесь мы сталкиваемся с древним индоевропейским мифом о правителе – подателе плодородия[105].
Как очень верно замечает чешский историк Вратислав Ваничек, первоначальная чешская государственность характеризуется не только территориальным, но и идейным (идеологическим) континуумом, разделяемым всем обществом. В центре этого идеологического континуума оказывается правитель, обладающей священной харизмой (sacrum)[106]. Под пером Козьмы Пражского, рафинированного интеллектуала, получившего редкое по тем временам образование в кафедральной школе Льежа, элементы племенной архаики искусно вкрапляются в поистине эпическое полотно, наполненное библейскими аллюзиями и бесчисленными явными и скрытыми цитатами античных классиков[107].
В рассказе Козьмы о начале Чехии можно, вслед за современными исследователями, выделить следующие основные смысловые блоки: 1) об обретении родины праотцом Чехом и «золотом веке» древней чешской общности; 2) становлении социального порядка и появлении княжеской власти; 3) христианизации Чехии[108]. Именно первая часть представляет собой «origo gentis» в собственном смысле слова. Козьма рассказывает о приходе «в безлюдные края» человека по имени Богемус (pater Bohemus), сопровождаемого спутниками. По словам хрониста, Богемус устроил первое поселение у горы Ржип в центре будущей Чехии, установив в данной местности статуи богов (пенатов), которые его спутники принесли с собой. На вопрос Богемуса, какое имя следует дать обретенной ими стране, его спутники единогласно ответили, что лучшим названием будет «Богемия» – в честь предводителя[109].
Обычно считается, что легенда о переселении чехов принадлежит к числу древних племенных преданий. Такой мысли придерживался, в частности, Д. Тржештик, сопоставлявший легенду о Чехе с рассмотренным выше преданием о переселении хорватов и обнаруживавший в обеих легендах племенную память эпохи миграций с территории Аварского каганата[110]. Однако миф о праотце Чехе мог возникнуть гораздо позже, уже в период существования Чешского королевства, с тем чтобы легитимизировать сложившийся на основе древнего племени новый этнополитический организм – чешский народ.
Другое дело, что вне зависимости от того, когда именно возникла легенда о Чехе, в ней в любом случае обнаруживаются весьма архаичные элементы, восходящие, по-видимому, еще к дохристианской эпохе. Таков, например, мотив древнего центра страны – горы Ржип, очевидно, представлявшей собой священное место, элемент языческого сакрального ландшафта. Неслучайно еще в XII в. на горе Ржип, очевидно с целью ее символической христианизации, был воздвигнут храм Св. Георгия. Таким же архетипическим элементом исторического воображения, а не просто результатом следования античным литературным лекалам о золотом веке, вероятно, являлся и возникающий далее в рассказе Козьмы мотив эпохи мира и покоя, которым древние чехи наслаждались в период после «обретения родины».
В следующей части повествования Козьмы, посвященной становлению социального порядка и появлению княжеской власти, помимо уже упомянутой легенды о Пржемысле Пахаре, выделяется предваряющий ее сюжет о мудром судье Кроке и трех его дочерях – Кази, Тэтке и Либуше, избранной после смерти отца судьей всего племени и впоследствии ставшей супругой Пржемысла. В начале Козьма Пражский дает развернутую характеристику состояния общества, вышедшего из «золотого века» и оказавшегося в глубоком кризисе вследствие появления частной собственности и развития в людях пагубной страсти стяжательства. Люди наносили друг другу несправедливые обиды, но при этом не имели ни князя, ни судьи, к которому бы могли апеллировать в своих спорах, что побуждало их обращаться за помощью к тем своим соплеменникам, которые выделялись лучшими нравами и были уважаемы за свое богатство.
В таких обстоятельствах и произошло возвышение Крока и его семьи: «Соплеменники считали этого человека совершенным. Он располагал большим имуществом, а при рассмотрении тяжб вел себя рассудительно; к нему шел народ не только из его собственного племени, но и со всей страны, подобно тому как к ульям слетаются пчелы, так к нему стекался народ для разрешения своих тяжб. У этого столь многоопытного человека не было мужского потомства; но у него родились три дочери, которых природа щедро одарила мудростью не меньшей, чем обычно наделяет мужчин»[111].
Перед нами – чешская вариация классического мифа о герое-законотворце, ближайшая аналогия которой содержится в хронике Винцентия Кадлубка. Это польская легенда об основании Кракова легендарным Краком, избранным первым королем поляков-лехитов и давшим законы своему народу. Сюжет о трех мудрых дочерях чешского судьи Крока, каждая из которых обладала особым, важным для всего племени даром, также чрезвычайно архаичен, наполнен языческими аллюзиями и может быть осмыслен, как и некоторые элементы легенды о Пржемысле, в рамках знаменитой индоевропейской модели трех социальных функций, выявленной исследованиями Жоржа Дюмезиля. При этом стоит отметить, что у первого короля лехитов Крака тоже было трое детей – двое сыновей, поразивших чудовище, и взошедшая затем на престол дочь Ванда, роль которой в польском мифе, как уже неоднократно отмечалось в историографии, во многом аналогична роли Либуше в чешской легенде.
В отличие от чешской, содержащаяся в хронике Галла Анонима древнейшая польская легенда жанра «origo regni», тщательно изученная Я. Банашкевичем и Ч. Дептулой[112], имеет сугубо династический, а точнее политический характер. Собственно этнические параметры формирующейся общности подданных Пястов здесь почти не прослеживаются.
Галл Аноним сообщает о том, как во время правления князя Попеля в городе Гнезно двух чужеземцев, которые хотели попасть на пир, готовившийся в честь пострижения сыновей правителя, не только не пригласили на празднество, но даже грубо отогнали от входа в город. После этого, по словам хрониста, «чужеземцы спустились в пригород и по счастливой случайности пришли к домику пахаря вышеназванного князя, устраивавшего пир в честь своих сыновей»[113]. Бедный пахарь Пяст и его супруга Репка оказались гостеприимны и пригласили странников в свой дом. На пиру в честь пострижения сына Пяста произошло чудо: еда и питье не убывали, так что на пир решили пригласить и самого князя. Чужеземцы совершили обряд пострижения сына Пяста, дав ему имя Земовит, «согласно предсказаниям о будущем»[114]. Этим будущим стало вокняжение династии Пяста вместо династии Попеля. «После того, как все это произошло, мальчик Земовит, сын Пяста, внук Котышко, рос, мужал и с каждым днем выказывал свое благородство до такой степени, что Царь царей и Князь князей ко всеобщей радости назначил его князем Польши и совершенно изгнал из королевства Попеля со всем его потомством»[115].
Если вынести за скобки отдельные элементы повествования (вроде истории о гибели Попеля, искусанного мышами, которую Галл Аноним передает со ссылкой на «глубоких старцев», и в которой без труда обнаруживается бродячий литературный сюжет), фабула польского «origo regni» как целостного произведения стала объектом двух разных интерпретаций, различие между которыми заставляет вспомнить о полемике между Венской и Торонтской школами относительно интерпретации этногенетических мифов. В то время как Банашкевич в своем классическом исследовании обнаруживает в рассказе Галла Анонима дохристианскую традицию, воспроизводящую как структурно, так и на уровне отдельных элементов архаичные представления о власти, характерные для индоевропейских народов[116], Дептула усматривает в рассказе о сыне бедного пахаря, ставшего правителем, сугубо христианский смысл и использование библейских матриц[117]. Разграничение языческих (или универсальных) и христианских мотивов, несомненно, является важной проблемой в интерпретации средневековых нарративов о началах. Для нас же важно подчеркнуть то, что разница в интерпретациях не влияет на понимание роли, которую легенда придает роду Пястов в формировании нового социально-политического порядка. Как замечает М. Карп, повествование Галла Анонима о началах Польши оперирует сугубо династическо-территориальными категориями, причем династия оказывается первичным фактором, а государство, понимаемое как совокупность территорий, – вторичным. Галл чаще говорит о стране, чем дает этнические определения ее жителям, причем «творцами страны» выступают Пясты[118].
Отсутствие в повествовании Галла этногенетического мифа, с одной стороны, вполне соответствует характеру раннесредневековой польской идентичности, постепенно формировавшейся на основе принадлежности к державе Пястов, а, с другой стороны, в очередной раз позволяет релятивизировать значение этнического дискурса в историческом воображении, говоря о существовании в средневековом историописании такой стратегии в легитимизации групповой сплоченности, которая не предполагала апелляции к сфере этнического. Лишь спустя столетие краковский интеллектуал магистр Винцентий Кадлубек, используя, подобно Галлу Анониму, материал локальных племенных мифов, создаст новую версию польского «origo regni», в центре которого окажется уже не правящий род, а новое воображаемое сообщество – народ лехитов.
Архетипические структуры, обнаруженные учеными в результате компаративных исследований средневековых славянских этногенетических и династических легенд, сразу же породили трудный вопрос: как соотносились эти архаичные матрицы мышления, обнаруживающие поразительное сходство с теми, что наблюдались у народов древности, с временами классического Средневековья, когда они были записаны своими авторами – учеными клириками? Имеем ли мы право дистиллировать средневековое историописание, вычленяя из него вневременные мифы и рассматривая их вне культурного контекста эпохи, когда они были записаны?
Яцек Банашкевич, одним из первых поставивший этот вопрос на славянском материале[119], в своем труде о хронике Винцентия Кадлубка убедительно показывает, что средневековые исторические произведения отнюдь не являлись бессмысленным набором архетипов – мифологические сюжеты не только подбирались вполне сознательно, но и приобретали дополнительную символическую нагрузку в общей ткани повествования[120]. По крайней мере, такой блестящий интеллектуал, каким был магистр Винцентий, определенно знал, что делал, когда, описывая начало польского государства, рассказывал о победе сыновей легендарного Крака над чудовищем, будто бы обитавшим в разломе скалы на месте будущего Кракова[121].
«Ренессанс XII столетия»[122], сделавший античное наследие достоянием широкого круга европейских интеллектуалов, обогатил этногенетические и этиологические легенды новыми образами, многие из которых были почерпнуты из античной литературы. Подобно тому, как в эпоху Великого переселения народов, по образному выражению датской исследовательницы Л. Хедегер, сложился единый символический язык легитимизации варварских королевств с его скандинавско-гуннской топикой[123], в XII в. таким источником сюжетов и символов, востребованных в процессах групповой идентификации и легитимизации элит, становится греко-римская древность[124]. Апелляция к античному наследию была не только показателем цивилизованности, приобщения к высокой культуре тогдашней христианской ойкумены, но и позволяла структурировать современную политическую повестку в эпохалистских категориях.
Изучение таких памятников, как «О деяниях бриттов» Гальфрида Монмутского, «Деяния данов» Саксона Грамматика, «Хроника чехов» Козьмы Пражского, «Деяния князей или правителей польских» Галла Анонима, «Хроника поляков» Винцентия Кадлубка показывает, как искусно средневековые историки использовали античные образы и для формирования новых или реструктуризации старых групповых идентичностей, и для легитимизации тех или иных политических реалий. При этом политизировались и вводились в актуальную этническую и политическую репрезентацию не только цивилизованные троянцы или римляне, но и противостоящие им Гог и Магог, гунны и готы – народы, в античной системе координат символизировавшие дикость и варварство.
Интересно, что особой популярностью эти образы диких, но в то же время неустрашимых и непобедимых варваров стали пользоваться в странах Центрально-Восточной Европы. Очевидно, они не просто привлекали местные элиты своей воинственностью и громкой славой, но и позволяли в условиях отсутствия возможности претендовать на троянское или римское наследство (эти возможности были главным образом перекрыты политическими элитами Средиземноморского региона и Священной Римской империи) обрести идентичность, пусть и не такую благородную, но по крайней мере достаточно престижную, ведь «боятся – значит уважают».
Ярким примером обретения славного прошлого в целях утверждения не менее славного настоящего является гуннский миф в средневековой Венгрии – комплекс исторических представлений, связывавший происхождение венгерского народа и венгерской правящей династии Арпадов с древним народом гуннов, некогда пришедшим в Европу из Монголии.
Отождествление гуннов с венграми впервые встречается во франкской анналистике еще в IX в. Такое отождествление следует рассматривать в контексте характерной для раннего Средневековья традиции именовать гуннами кочевые народы, в разные периоды занимавшие территорию Карпатской котловины, то есть те земли, которые некогда составляли ядро Гуннской державы. Так, гуннами в западноевропейских источниках неоднократно именовались авары, занимавшие в VI–IX вв. территорию будущего Венгерского королевства. Аналогию этому явлению можно обнаружить и в византийской историографии, где венгров, в соответствии с собственной классификацией кочевых народов Евразии, последовательно именовали турками. Хотя все подобные отождествления напрямую вытекали из особенностей этнического дискурса Франкского государства и Византии, не стоит недооценивать и то объективное обстоятельство, что ранняя венгерская полития, представлявшая собой гетерогенную племенную конфедерацию во главе с кланом Арпада, по определению не могла иметь стабильного именования. Основные идентичности, имевшие значение для данной конфедерации, отражены в названиях «оногуры», «саварты» и «мадьяры». Славянское название венгров «угры» происходит от имени оногуров, как именовалось мощное тюркское этнополитическое объединение, существовавшее в V–VIII вв. в Приазовье и, очевидно, сыгравшее большую роль в генезисе раннего венгерского этнополитического организма – Леведии. Упоминаемое Константином Багрянородным самоназвание венгров Леведии «непобедимые саварты», вероятно, отражает претензии венгерской гентильной элиты на родство с не менее могущественными савирами, чья полития размещалась на севере Дагестана. Название «мадьяры», являвшееся самоназванием, по крайней мере, части племен венгерской конфедерации, уводит в древнейшую историю финно-угров Западной Сибири и Южного Урала[125].
Этнокультурная пестрота ранней венгерской этнополитической общности (являющаяся, конечно, не исключением, а правилом для раннесредневековых этнополитических организмов) делает весьма сложным выяснение обстоятельств генезиса венгерского племенного союза. Так, наряду с традиционным мнением, согласно которому венгры заняли Карпатскую котловину в 895-896 гг., в науке присутствует и мнение о так называемом двойном обретении родины. Автор данной теории Дьюла Ласло связывает приход мадьяр с «поздними аварами» (оногурами), пришедшими в Карпатскую котловину в 670-х гг., тогда как народ Алмоша и Арпада интерпретирован им в основном как тюркские воинские контингенты, пришедшие в Карпатскую котловину с территории Хазарского каганата и со временем ассимилированные там мадьярамионогурами[126].
Древнейшим свидетельством бытования гуннского мифа в Венгерском королевстве обычно считается упоминание в хронике Ламберта Герсфельдского «меча Аттилы», который в 1063 г. был подарен матерью венгерского короля Шаламона баварскому герцогу Оттону Нордхаймскому[127].
В настоящее время существует несколько гипотез о появлении этой традиции. Согласно концепции Балинта Хомана, миф об Аттиле был родовым преданием Арпадов. Аргументация исследователя строится главным образом на упоминании Авитохола (Аттилы) и его сына Ирника в «Именнике болгарских ханов». Если учесть, что в формировании как болгарской, так и венгерской этнополитической общности важную (если не ключевую) роль играли оногуры, то апелляция к Аттиле, таким образом, могла быть общим наследием оногурских кочевых элит[128]. Согласно гипотезе Енё Сюча, носителями гуннской традиции могли быть секеи – этнографическая группа венгров, которая в средневековых венгерских источниках напрямую связывалась с гуннами (см. ниже)[129].
Несмотря на остроумие обоих решений, остается констатировать, что в их пользу трудно привести какие-то положительные аргументы. Дело в том, что древнейшая версия венгерского этногенетического мифа, запечатленная в трактате Константина Багрянородного «Об управлении империей» (середина Х в.)[130], не упоминает ни гуннов, ни Аттилу, хотя содержит характерные евразийские элементы (мотив семи племен, тюркские имена вождей и т. п.), позволяющие интерпретировать ее как аутентичную устную традицию, отвечавшую миросозерцанию евразийских номадов[131]. Это обстоятельство открывает дорогу гипотезам, согласно которым усвоение гуннского мифа произошло уже после знакомства венгров с западноевропейским «этноисторическим» знанием, в котором образы гуннов и Аттилы играли очень большую роль. В современной историографии даже высказывается мнение, что привязка меча Арпадов к значимой для европейцев исторической фигуре была осуществлена не самими венграми, а их западноевропейскими соседями, возможно, даже самим хронистом Ламбертом[132].
Так или иначе предполагается, что традиция, согласно которой венгерская династия Арпадов происходила от Аттилы, а Венгрия, соответственно, была наследницей его державы, утверждается в придворных кругах Венгерского королевства не ранее, но и не позднее XI в. Это весьма симптоматично, так как именно в XI столетии после осуществленной Иштваном Святым христианизации страны происходит своего рода реструктуризация венгерской этнополитической общности: на смену конгломерату заселивших Карпатскую котловину финно-угорских и алтайских племен, составлявших венгерскую племенную конфедерацию Х в., приходит единое могучее королевство. Как бы парадоксально это ни прозвучало, но именно восприятие венграми гуннской традиции означало встраивание новой эпохалистской венгерской идентичности в европейский культурный контекст, где гунны давно являлись, пусть и не совсем своим, но зато вполне узнаваемым элементом культурного пейзажа[133].
Примечательно и то, что гунны приходят в венгерскую историографию именно через фигуру Аттилы. Аттила был чрезвычайно популярен в европейской историографии, причем его связь с гуннами не всегда была четко обозначена. Развивая идеи А. Тьерри, писавшего в своем известном труде о различиях в романском и германском восприятии образа Аттилы[134], польский исследователь Р. Гжесик справедливо именует соответствующие традиции восприятия Аттилы эрудитской и эпической[135]. Если в рамках первой традиции, характерной для Италии и Средиземноморского мира в целом, Аттила представлялся грозным завоевателем, варваром, ответственным за разорение важнейших городских центров Средиземноморского региона[136], то в рамках второй традиции, характерной для немецких земель, Аттила представал куртуазным правителем, славным королем, правившим где-то в Центральной Европе.
Явное влияние этой второй традиции обнаруживается в первом дошедшем до нас венгерском историографическом произведении, где говорится об Аттиле, – «Деяниях венгров» магистра П. (анонимного нотария короля Белы, создавшего это сочинение около 1200 г.). Данный исторический труд в жанре «gesta», близкий по своим характеристикам рыцарскому роману, представляет подробную картину освоения венграми своей новой родины – Карпатской котловины[137]. Многие элементы этого сочинения приобрели впоследствии канонический характер в венгерском историописании и прочно вошли в национальный нарратив.
Приход венгров в Паннонию из Скифии под руководством Алмоша и Арпада изображается в этом произведении как занятие древней отчины. Аноним говорит об этом так: «И первым королем Скифии был Магог, сын Яфета, и этот народ по имени короля Магога называется Могер, а из потомков этого короля вышел славный и могучий король Аттила. Выйдя в 451 году от воплощения Господня из Скифской земли с большим войском, он пришел в землю Паннонии и, обратив в бегство римлян, овладел королевством, и заложил свою королевскую резиденцию у Дуная выше горячих вод, и все старинные строения, которые он там нашел, приказал обновить и обнести вокруг мощной стеной. Эту резиденцию ныне по-венгерски называют Будувар, а по-немецки – Эцильбург. ‹…› По прошествии долгого времени из потомков того же короля Магога вышел Юдьек, отец вождя Алмоша, от которого ведут свои происхождения короли и вожди Венгрии…»[138].
Как видно, в «Деяниях венгров» гуннская теория как таковая еще не вполне оформилась: речь идет лишь о том, что предком венгерских королей и основателем венгерской столицы Буды (то есть Обуды – Старой Буды) был славный король Аттила, в то время как имя гуннов в тексте источника не упоминается вовсе. Притом что рассказ Анонима содержит немало литературных заимствований (в частности, сюжет о происхождении венгров из Скифии был взят из хроники Регинона Прюмского), в современной историографии преобладает мнение, что в основе сообщаемых Анонимом сведений о родстве Аттилы и венгерских королей лежит придворное предание. Высказывается мнение, что важную роль в его появлении сыграло перенесение на Обуду, по-немецки именовавшуюся Этцельбургом, названия «город Аттилы», хорошо известного немецкому эпосу и упоминаемого, например, в «Песни о Нибелунгах»[139]. Несмотря на то, что отождествление Обуды с городом Аттилы фиксируется в немецких памятниках (Арнольд Любекский) уже в XII в., по предположению Балинта Хомана такое отождествление могло иметь место уже в древнейшем венгерском историческом сочинении «Деяния венгров» 1060-х гг.[140], содержание которого реконструируется венгерскими исследователями на основе более поздних хроникальных сводов.
Интересно, что, согласно Анониму, венгры, пришедшие из Скифии и завоевавшие земли, некогда принадлежавшие Аттиле, все-таки обнаружили здесь остатки народа Аттилы. Таковыми в «Деяниях венгров» объявлены секеи – этнографическая группа венгров, происхождение которой до сих пор вызывает споры среди исследователей[141]. В эпоху, когда писал свой труд Аноним, на секеев возлагались задачи по обороне рубежей Венгерского королевства. Селения секеев, свободных военных поселенцев, располагались на границах, причем не позднее XII в. особенно много их было в Трансильвании, на востоке которой постепенно сформировался особый конгломерат секейских общин – «Секейская земля», за которой надзирал королевский наместник – «комит секеев»[142].
Мы не знаем, претендовала ли уже в этот период секейская элита на родство с гуннами или это была конструкция самого Анонима, но в будущем, когда секеи станут одним из конституирующих народов Трансильванского герцогства, они будут активно отстаивать миф о своем гуннском происхождении. Вероятно, идея прямого происхождения от гуннов и вытекающего из нее старшинства по отношению к венграм импонировала воинственной секейской элите. Не стоит забывать, что начиная с XIII в. Трансильвания стала своего рода щитом христианского мира: к востоку от нее, почти сразу за Карпатами, начиналась бескрайная Монгольская империя, доходившая до Тихого океана[143].