Она думала, что молодое поколение безнравственно, потому что его не трогает то, что ее трогало.
Ей захотелось написать подруге о своих чувствах.
В сундуке хранились остатки розовой почтовой бумаги, в коробке из-под конфет. Коробки из-под конфет были чрезвычайно удобны для хранения пуговиц, перчаток, ленточек, писем. И вместо того, чтобы написать своей подруге письмо, стала разбирать Нунехия Усфазановна свои вещи. Стала она вынимать конфетные коробки и невольно ими любовалась. Посмотрела на голубые и розовые стеганые, точно детские одеяльца, вынула бархатные, точно вечерние туалеты, взглянула на кружевное, точно утреннее платье. «Вот в этой коробке были пьяные вишни, а в этой…»
Но вот в дверь, ей показалось, постучал Торопуло. «Выпросит, выпросит…» – подумала она и побледнела. Быстро бегая глазами, убрала коробки в сундук и сказала как можно спокойней:
– Войдите.
Но никто не вошел.
– А вы не пробовали собирать табачные этикетки? – спросил Пуншевич[5], усаживаясь на диване и рассматривая бумажки с мелкими розовыми цветочками, гоголевскими героями, телефоном, негром, с папиросой в зубах, с тростью в руках, в красном фраке, на одной ноге извивающимся. – Ведь были любопытные изображения! Скажем, целый гарем разнообразных женщин, курящих кальян, или цыганка в бусах и монистах, или студенческая фуражка и скрещенные шпаги под ней. А на махорке музыкант в виде прельстителя-парикмахера!
– Помните папиросы «Пли»? – обратился Ермилов к Пуншевичу.
– Как не помнить! – ответил Пуншевич. – Среди прочих одна была заряжена пистоном; предложит гимназист гимназисту покурить, и вдруг одна из папирос выстрелит! Вроде дуэли.
– Я ведь не страстный курильщик, – ответил Торопуло. – Это по вашей части. Вы должны были бы собрать картинки с папиросных коробок. В сущности, конечно, все в мире соприкасается. Но разбрасываться вряд ли стоит. Я хотел бы спасти от забвения интересную сторону нашей жизни; ведь все эти конфетные бумажки пропадают бесследно; между тем в них проявляется и народная эстетика, и вообще эта область человеческого духа не менее богата, чем всякая другая: здесь и политика, и история, и иконография. Вот, скажем, Толстой в лаптях. Как бы мы ни подходили к жизни, все дороги ведут в Рим. Надо только выбрать путь, по которому тебе пристало идти. Моя область – кулинария, широко понимаемая.
Часами можно было рассматривать коллекции конфетных бумажек Торопуло. Разнообразие мира постигал Торопуло благодаря этим меловым, восковым, всех сортов бумажкам.
Между разговорами гости ели шоколадную карамель, обернутую в вощанку; на обертках изображены были в профиль и en face красавицы, носящие благозвучные имена, на фоне малиновом, алом, травянисто-зеленом, в рамках, украшенных цветами; Виргиния здесь изображалась с открытой грудью; испанка с поднятыми юбками изображала «Мой сорт», они мирно покоились под театральными «Ушками», «Дамскими язычками», торчавшими по бокам вазы. Темноцветные бумажки, украшенные золотыми буквами, как бы ныряли среди нежноцветных волн: колибри, львы, тигры, олени, журавли, раки, вишни, земляника, малина, красная смородина, васильки, розы, сирень, ландыши, красноармейцы, крестьяне, рыбаки, туристы, паяцы, солнце, луна, звезды – возвышались здесь, пропадали там, радовали взор, заинтересовывали, возбуждали любопытство, вызывали сравнение; и гости, нацелившись, выуживали то рыбку, то испанку, то туриста в тирольской шляпе, то Версаль, то лунную ночь, то звезды. Это была своеобразная игра. Торопуло вкушал тревожный запах винограда, мощный запах каштана, сладкий – акаций; всеми ощущениями наслаждался Торопуло, как лакомствами. Торопуло пребывал в мире гиперболического счастья, не всем доступного на земле; он жил в атмосфере никогда не существовавшего золотого века.
Затем гости стали рассматривать новые приобретения хозяина, рассуждать, удивляться газете «Эхо столичной пивоторговли», найденной на рынке и принесенной Ермиловым в подарок хозяину ради первого знакомства, – газете, заполнявшейся почти одним лицом, – редактором Ориным, писавшим хвалебные гимны тем гласным городской думы, которые внимательно и чутко относились к вопросам столичного пивного промысла, наполнявшим газету стишками о том, что, к сожалению, осенью меньше пьют пива, чем летом, и беллетристикой, где обязательно сюжет связывался с пивом, хотя бы лишь тем, что действие происходило в пивной, писавшим и против алкоголя, считая, что вредный алкоголь необходимо вытеснить безвредным пивом. Здесь были и хроника, и анекдоты, и карикатуры – все, все здесь связывалось с пивом. Торопуло не подозревал о существовании пивной газеты. Он долго-долго жал руку Василию Васильевичу.
Но Ермилов уже был далеко. Опять он шел с Варенькой к Мариинскому театру, опять она несла чемоданчик и ахнула, когда увидела свою фамилию, напечатанную огромными буквами на афише.
Мурзилка в этот вечер скучал; он долго ходил по чердакам и крышам и, как всегда после похождений, требовал человеческого общества. Ларенька не позволяла ему ложиться на руки, поэтому он лапки ставил на ботинок Ермилова и, казалось, таким довольно примитивным образом хотел приобщиться к человеческому обществу.
Топилась печь. Мурзилка карабкался по библиотечной стремянке все выше и выше, он улегся на последнюю перекладину и стал рассматривать гостей, стараясь понять, чем они заняты – не едят ли? Затем он принялся мыться, посматривая вниз; затем он запел, смотря задумчиво в окно.
Там уже видны были очертания покатых крыш и радиомачт в хлопьях неожиданного снега.
Мурзилка смотрел в окно, опустив хвост. Мурзилка лежал на фоне поваренных книг, высоких, толстых и драгоценных, где так дивно описано приготовление голубей по-австрийски, по-богемски, по-саксонски, по-провинциальному, по-станиславски и по «другим манерам». Книги, где описывались «голуби с огурцами», «голуби с брюквой», «голуби в халате» и «голуби на рассвете». Бедный Мурзилка не подозревал о всех этих блюдах и о возможности такого разнообразия.
Лареньку устроили на диване. Все гости удалились в столовую.
Когда совсем рассвело, хозяин и гости умылись.
– Ну-с, а теперь приготовим опохмелье по Олеарию, – сказал Торопуло.
Нарезал кусок оставшейся баранины на мелкие кусочки в виде кубиков, но несколько подлиннее, смешал их с мелко накрошенными огурцами, влил в эту смесь уксусу и огуречного соку, а затем принес глубокие тарелки и ложки.
Гости стали опохмеляться.
Торопуло, Евгений и Ларенька вышли вместе и поехали за город. Торопуло решил как следует отпраздновать свой отпуск. Ему очень нравилась молодая пара.
– Не правда ли, этот холм похож на страсбургский пирог? – обернулся Торопуло к Лареньке, – и не только по форме, – разглядывая холм, продолжал он, – но и по цвету. Как все удивительно в природе! И обратите внимание на этот пень – ни дать ни взять ромовая баба! А вода в этом пруде цвета сока винограда; подойдемте поближе, удивительный эффект производит солнце. Это мой любимый уголок; здесь люблю я созерцать природу. Как хорошо щекочет в лесу запах земляники летом! Осенью – грибов! Обратите внимание на нашу живописную местность: внизу стоит город, правильной круглой формы, молочно-белый, со стенами точно из марципана, с деревьями, с переливающимися на солнце листьями, точно желатин, окруженный салатными, картофельными, хлебными полями: там идет бык со своим сладким мясом у горла, там великолепная йоркширская свинья трется о высокую сосну. И как странно! Ядовитые для нас волчьи ягоды – лакомое блюдо для дроздов и коноплянок, а похожие на черные вишни ягоды белладонны – первая еда для дроздов! А иволги и тетерева – человечнее, они любят землянику.
Вечером, лежа на диване в комнате Лареньки, Евгений взял трубку и приложил к уху; передавался вечер танцев в музыке; участвовали рояль, скрипка, виолончель, флейта и женский голос; под алеманду, жигу, сарабанду, гавот, вальс, польку, мазурку, танго и фокстрот сладко дремалось. Церемонно пела скрипка менуэт Боккерини, нежно и плавно исполнял рояль вальс № 7 Шопена, умеренно скоро играла флейта польку Покка…
Течение мыслей Евгения шло между действительностью и сном. Вставал какой-то замок, где его, ребенка, другие дети называли инфантом; какие-то польки, чтобы доказать плавность танца, с бокалами, наполненными до краев шампанским, танцевали мазурку; какой-то сад с боскетными фигурами появлялся…
В это время персиковое освещение дня сменилось для Торопуло гранатовой окраской вечера и предчувствуемым виноградным зеленовато-голубоватым светом белой ночи.
Когда настало это сладостное виноградное освещение фонарей, вышел Торопуло. Чудный мир, привнесенный им, улыбался ему; просил назвать себя и показать другим людям.
Евгений поздно вернулся в свою холостую квартиру и утром, стоя перед запыленной псише, упражнялся в трудных пассажах для приобретения техники; затем перешел на изучение триллера. Затем стал пытаться достигнуть верной и чистой интонации. Зеркало ему помогало наблюдать за положением языка и избегать всякого рода гримас. Его огорчало то, что он не мог с полной чистотой каждого звука и одним дыханием исполнить триллер на хроматической гамме в целые две октавы вверх и вниз. Принялся думать о Лареньке.
«Господство его над ее волей простиралось даже до выбора платьев. Он выбирал предметы, которые не нравились ей, и запрещал ей одеваться сообразно с ее вкусом. Этот деспот находил удовольствие заставлять свою невесту переменять прическу и костюм, когда замечал, что они ей к лицу или что она довольна ими. Часто он приказывал ей переодеться». Евгений путал себя с кем-то.
После небес, гор и солнца, после мелькании пейзажей, после веселой приключенческой полужульнической жизни в союзных республиках, после разнообразных туземных песен, исполняемых под аккомпанемент национальных инструментов, Евгений с интересом слушал песни жителей дома.
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он
О жизни той, в краю родном… —
пела и шила у раскрытого окна портниха лет пятидесяти с завитою редкой челкой, любящая шляпы черные или лиловые, фасона «Наполеон». Задумывалась о своем гражданском муже, умершем на Волге.
Молчание.
Слезы выступали на глазах Агаши.
Начинала снова:
Ты склони свои черные кудри
На мою исхудалую грудь…
И дойдя до куплета:
Только ты, дорогая подруга,
Горько будешь над гробом рыдать… —
рыдала долго.
Но бывали почему-то и для нее радостные дни. Тогда она пела слабым тоненьким голосом:
Военных обожаю
Я с самых юных лет,
И их я не сменяю
На самый белый свет.
Ах, как я люблю солдат…
И вдруг басом:
Для прислуг стараться рад.
И опять тоненьким:
Солдат стремится всегда вперед,
Он смело храбростью берет.
Иногда грустила:
Умерла-а наша Мальви-и-на,
С ней скончалася любовь,
Руки к сердцу приложи-и-ила
И скончалася она.
Иногда, возвращаясь в своей лиловой шляпе фасона «Наполеон» с прогулки и пошептавшись с Матрешей о Лареньке, приходившей к Фелинфлеину, она удалялась работать, игриво припевая:
Ларенька, Ларенька, гла-а-зки,
Глазки погубят тебя-я.
Вот апрель месяц подхо-о-дит,
Вот и могилка твоя.
Ларенька, Ларенька, гла-а-зки,
Глазки сгубили тебя.
Это Евгения забавляло.
– Ах, ты знаешь, у нас что? – услышал он разговор Агаши Зуевой с ее подругой Матрешей Белоусовой – и дальше последовал завистливый рассказ о том, что в деревне, откуда она родом, крестьянки перещеголяли городских франтих, имеют три-четыре воскресных платья, что в праздничные дни по утрам девушки отправляются с узлом в церковь, а затем, после службы, по пути, отойдя в кусты, переодеваются. Затем меняют платье к обеду, переодеваются и вечером. И что в деревне мечтают о лакированных туфлях. Зло-зло блестели глазки Зуевой.
Щеголеватые парни с зеленой гребенкой в волосах, с длинной серьгой в ухе, в костюмах, сшитых Ленинградодеждой, играли в рюхи на дворе, на площади бывшей пристройки; они как бы давали представление Евгению, настолько они были декоративны. По вечерам они, сидя на скамеечке, пели под звуки струнных инструментов куплет, ставший на время почти народным:
Цветок душистый прерий,
Твой смех нежней свирели,
Твои глаза, как небо, голубые…
Посидев таким образом, они отправлялись в кинематограф.
Дети этого дома были достаточно злы. Утром Евгений видел, как они играют и скачут и от времени до времени дразнят хромую девочку:
– Кривоногая нога захотела пирога…
Они исполняли это как античный хор, то приближаясь, то отдаляясь от своей жертвы.
Чуриковские женщины ничего не пели, а брезгливо, в платочках, как тени другого мира, проходили мимо.
Фелинфлеину этот дом казался театром. Евгений с удовольствием присаживался к женщинам, сидевшим на скамеечке, рассказывавшим грустные истории про молодого удальца, уголовника, как он соблазнил пятнадцатилетнюю девочку, как он жил с ней несколько месяцев вместе, как с его позволения его мать продала затем эту девочку какому-то мужику и как, в конце концов, девушка попала в Калинкинскую, где ей отрезали грудь, и что теперь неизвестно, где ставшая одногрудой девушка торгует собой. Это было очень похоже на песню, старинную песню, и потому трогало жителей дома до слез.
Рядом с Матрешей Белоусовой жила в комнате высокая, тощая, ходившая вся в черном, говорившая всегда шепотом, так называемая тетка Дуня, лет семидесяти, продававшая лампадное масло, читавшая по покойникам, обмывавшая их, в Крещение приносившая освященную воду, на Пасху носившая святить куличи за малую мзду, под видом афонского продававшая самое обыкновенное лампадное масло, откладывавшая деньги в черный чулок, по слухам.
Благочестивый шепот и черное платье не мешали ей быть нечистой на руку; она знала священников во всей окружности и этим жила: они считали ее благочестивой женщиной. Евгений давал ей в шутку читать журнал «Безбожник», она отмахивалась и в ужасе отбегала.
Судьба подарила Евгению представление – смерть тетки Дуни. Он узнал подробности от Матреши Белоусовой, с любопытством присутствовавшей у ложа умирающей, окруженного стаей таких же ханжей, жаждавших поделить ее имущество. После того как ее соборовали и помазали елеем, тетка Дуня вздохнула и сказала:
– Теперь я иду прямо в рай!
Три ночи подряд над покойницей читала псалтырь тихая монашенка.
Матреша Белоусова боялась, что тетка Дуня встанет и начнет бродить и – чего доброго – повстречается с ней в коридоре. Торжественно похоронили тетку Дуню. Священник шел впереди. Евгений шел среди ханжей.
После похорон ханжи провожавшие вернулись в комнату тетки Дуни и спешно поделили имущество умершей.
Приняв постный вид, торжественно помянули умершую. Часть посуды принесли с собой, другую часть заняли у соседей; Евгений в виде любезности принес от хозяйки посуду; на кухне шипели блины; говорилось со степенным видом о достоинствах тетки Дуни и о том, что молодое поколение погибнет.
К негодованию всех жильцов, ханжи обжулили монашенку – ей даже не дали книгу для чтения по умершей; на ее просьбу ответили с благочестивым видом:
– Мать Христодула, Федосья взяла книжку и уже ушла с поминок.
Таким образом, задумчивую мать Христодулу только допустили на тризну.
Долго в доме смеялись над тем, что тетка Дуня полетела прямо в рай, и жалели монашенку.
В лицевом флигеле жил другой персонаж: дочь шорника.
Лавка в одно окно, на вывеске пестрая дуга с головой лошади, на окне хомут, вожжи, бубенчик, за прилавком пузан – низенький, желтый. Белоусова рассказала Евгению все про нее. Дочь шорника девочкой была тихой, аккуратной, дети ею не интересовались и с ней не дружили, у нее, как и сейчас, были бледные голубые глаза, правильный нос, безукоризненно причесанные бледные волосы, говорила она всегда тихим шепотом – не разобрать было, равнодушна она или пуглива; в тетрадочках у нее не было ни помарок, ни клякс, ходила она с двумя братьями-пузанчиками.
Показала барышня Белоусова Евгению невероятной красоты и аккуратности вышивки и ленточки, и бисером, и белым шитьем, и цветной гладью, и крестиком ее работы; вышивки эти всех в доме восхищали красотой исполнения.
Узнал Евгений от все той же часто приходившей к Наталье Тимофеевне Матреши Белоусовой, что в голодные годы у девушки на руках появилась экзема, что девушку всячески лечили и что, наконец, применили рентген. По словам Матреши Белоусовой, рентген съел левую руку искусницы; но девушка продолжала вышивать; у нее, как и у ее матери в молодости, ампутировали руку и сделали протез: продолжала она вышивать и кормить своих братьев-пузанчиков. Но появилась экзема и на второй руке – во всю ладонь образовалась рана: врачи решили ампутировать и вторую руку.
– И вот, – сообщала Матреша Белоусова, – она все еще вышивает, но скоро ей ампутируют и вторую руку.
Рассказала Матреша Белоусова Евгению про вдову Федосью, жившую с ужасным рябым ломовым извозчиком. Увидел Евгений – тощую, с близко посаженными бегающими глазками, с носом, всегда втягивающим воздух; узнал он, что про своего мужичишку и про себя она говорила:
– Всякая голубка голубка ищет!
Узнал он, что Федосья для голубка все покупает, что она голубка поит и кормит и одевает. Голубок же свой заработок отправляет в деревню жене.
«Какой фантастический бытовой театр!» – думал Евгений.
Вспоминалось прошлогоднее путешествие по ледникам, сванские башни, города, высеченные в скалах, и восстанавливаемый Ленинакан.
Снова в ушах Евгения звучала армянская песенка:
Ты дочь монаха Рипсимэ?
Да, я дочь вартапеда (монаха).
Иди к нам.
Мы все здесь в Эчмиадзине
Дочери монахов.
Монахи жили наверху, внизу помещался кружок безбожников. Встречи с геологическими и археологическими экспедициями.
Видел себя он в живописных развалинах мечети. На расчищенной от камней площадке группа пионеров, окончив беседу о событиях в Китае и составив два хромоногих стола, учатся играть в пинг-понг, впервые привезенный из города вожатым отряда; белый шарик мечется в воздухе, отскакивает от ракетки, толпа пожилых татар окружает игроков. Затем перед Фелинфлеиным возник Самарканд с седобородыми узбеками и гробница с бирюзовым куполом Тамерлана.
Евгений попал в Гур-Эмир.
Под высокими сводами, украшенными мозаикой лучших персидских и арабских мастеров, увидел туземных шахматистов.
Снова потянуло Фелинфлеина туда, на Восток. Он видел себя в отрогах Тянь-Шаня. Он кому-то рассказывал, как он испугал разбойника. Изображая должностное лицо, подъехал бодро к бородачу, спросил фамилию и с серьезным видом внес замысловатое имя в свою записную книжку, после чего, расстроенный хитростью гяура разбойник галопом удалился.
И Торопуло иногда вспоминал о юге, и Торопуло иногда мысленно блуждал по ялтинскому берегу. Ах, как хороша ночь! Темно, темно, осень. Очень яркие лучи идут от ларьков; горы фруктов, фрукты необычайной яркости, горы дынь, горы арбузов, ветки мандаринов, грязная девчонка продает фиалки и розы; все освещено качающимися керосиновыми фонарями или свечами; каждый духан точно вырезан в черном бархате ночи. Торопуло взял «Тысячу и одну ночь», но хорошо знакомая лакомая книга не читалась. Тогда взял журнал «Восток» Торопуло. И вот, яблоки – словно рубины старого вина, айва – словно шары, скатанные из мускуса; фисташки с сухой усмешкой и влажными устами; цвет персиков в густых ветвях. Сахарные груши сладко смеются, гроздья винограда висят как связки жемчугов. Мед абрикосов и мозг миндаля заставляют томиться уста. Кусты красного винограда огненного цвета, как вино, сладостно сковывают самую кровь. Ветки апельсинов и свежая листва лимонов, финиковые рощи по всем углам…
Сад, словно кудесник, наполнил комнату Торопуло; дыни лежали у ног его пестрыми ларцами.
Мечты Торопуло прервал Евгений. Он влетел к нему. На толкучке он купил драгоценную для Торопуло книгу о чае и кофе Мейснера, в переплете XVII века, реставрированном в XVIII веке, с суперэкслибрисом города Парижа. Содержание книги главным образом заинтересовало Торопуло. Перед ним мелькнул плод в виде вишни, меняющий свой цвет по мере созревания: сперва зеленый, затем красный и наконец темно-фиолетовый. Торопуло расцеловал Евгения.
Торопуло раскрыл книгу.
– Нет, нет, – сказал он, – не сейчас, на сон грядущий, – и, держа книжечку, сел на диван. – Что же вам подарить взамен? – сказал он, предвкушая, пронизывая глазами книгу. -
У меня есть чудесный кофе, надо спрыснуть эту чудную книжку. Посвятим сегодняшний вечер этому напитку, очищающему кровь, разбивающему тяжесть в желудке и веселящему дух. Знаете ли вы, что аббат Делиль писал о кофе?
Торопуло подошел к полке, достал стихи Делиля, раскрыл на закладке и вдохновенно стал пересказывать:
– Кофе недоставало Вергилию, кофе обожал Вольтер. Делиль сам любил приготовлять божественный напиток. На жаровне раскаленной аббат, в полном одиночестве (одиночество усиливает наслаждение, – пояснил Торопуло), золото его окраски постепенно превращал в цвет черного дерева. Все в том же одиночестве аббат заставлял кричать зерна под железными зубцами и, очарованный ароматом, без посторонней помощи, погружал в воду смолотый кофе. Но вот все готов. И мед американский, выжатый из сахарного тростника африканцем; вот и японская эмаль притягивает кофейные волны; кофе соединяет в себе дары двух миров. Аббат пьет, и в каждой кофейной капле для него луч солнца.
Собственно, это была интерпретация Торопуло. Некоторые смысловые моменты он бессознательно усилил, другие ослабил.
– Прочтите сами, – продолжал Торопуло, – какое восхитительное стихотворение.
Торопуло никогда не читал вслух на иностранных языках. Спеша осилить языки, чтобы читать кулинарные книги, он к черту послал точную фонетику.
– А в Норвегии, во время деревенских праздников, этот аравийский напиток варят вместе с селедочными и угриными головками, должно быть, для придания особого вкусового оттенка. Любопытно?
Но Евгений спешил и отказался от кофе. Он условился с Ларенькой, что она сегодня придет к нему. Но домой приехал он рано. Чтобы заполнить свободное время, он сел за хозяйское пианино.
«Погружусь в игру звуков», – подумал он.
Но игра звуков ему быстро наскучила. Он пересел в кресло. Положив ногу на ногу, свесил руки, запрокинул голову. Затем он опустил голову на грудь и обхватил колени руками. Это было совсем не dolce far niente[6].
«Жить скучно, все время нужно развлекать себя, – думалось Евгению. – Приходится иногда передернуть и новый для себя путь найти».
Теперь он чувствовал по степени своей тоски, время от времени повторявшейся, что снова придется все бросить и бежать, что очень скоро он побежит.
Ларенька вошла в комнату, где жил Евгений.
В комнате было темно.
На цыпочках она подошла к пузатому комоду и зажгла свечу. Евгений, казалось, дремал в кресле.
Она сняла пальто и повесила на гвоздь: шляпу надела на бюст Потемкина, некогда украшавший палисадник, и на цыпочках стала прибирать комнату. Посмотрела, политы ли цветы, сняла хозяйскую желтую скатерть, вышла на лестницу, стряхнула, поставила кипяток на кухне.
Стала ждать пробуждения спящего в кресле.
Бледный жених, жалующийся на сердцебиение и мигрень, сидел перед невестой.
Ларенька сбегала в аптеку и принесла порошки, положила компресс на голову Евгения.
– Какая тоска… – сказал Евгений после полуночи, – не могу я больше жить здесь, я должен уехать.
– Что с тобой? – испугалась Ларенька. Евгений отвернулся к стене.
Евгений вспомнил музейный дом, в котором он живет, и расхохотался. Он встал, сел в кресло, закурил и стал рассказывать о том, как Матреша Белоусова бросала солью между Прошей и его женой, как Матреша, встречая молодоженов, т. е. Прошу и его жену, в коридоре или на лестнице, пряталась и из-за угла махала медвежьей лапой; как он однажды увидел, как Матреша, открыв вьюшки, кричала заклятье.
Ларенька, думая, что Евгений развеселился, развеселилась и сама. Стала она рассказывать про свое детство.
Утром ушла Ларенька.
Утром разыскала Евгения няня.
Евгений чувствовал комедийность своей жизни.
У няни были странные идеи относительно ума Евгения.
Его познания, по ее мнению, были совершенно изумительны – он знал решительно все; его память была исключительна; а детство он провел в роскоши.
Теперь, войдя в его комнату, она сострадала тому, что у Евгения нет денег.
– Как жить-то приходится тебе, бедняжечка, – качая головой и осматривая комнату, говорила она. – Ты уж не помнишь, как ты жил-то, а я помню!
– Не нойте, няня, – прервал Евгений. Но няня ныла.
– Яблочко и сладких булочек я тебе принесла; слышала я, что жить тебе нечем; покушай, может быть, горю полегче станет.
– Перестаньте, няня!
– Помнишь, когда я в маскарад ходила, ты всегда просил тайком от барыни: «Пряничков мне, нянюшка, принеси и сахарную булочку, я, когда вырасту, все тебе жалованье отдавать буду».
Наконец Евгению удалось спровадить няню.
Он сел и стал вырезывать для Торопуло из старых путеводителей и журналов картинки и наклеивать на бумажки одного и того же размера, но разных цветов.
Это было приятное занятие. Виды шоколадных фабрик, типы седых дипломатов, смакующих вино, молодожены, привозившие бенедиктин из Парижа своей сидящей в кресле бабушке, молодая особа с веером в руке, сидящая перед наполовину уже опустошенным бокалом, принесенным в кредит, томительно ждущая неведомого ей кавалера; белокурая Евпраксия, двумя пальцами держащая кофейник и наливающая кофе в чашечки, стоящие на подносе, который держит черноволосая Акилина, брак в Кане Галилейской и Юдифь, сидящая за столом рядом с Олоферном, который, вне себя от радости, выпил сегодня больше вина, чем за всю свою жизнь. Парижские рестораны и кафе, поплавок Тишкина.
Вырезывая из современного немецкого журнала картинки, Евгений был поражен, – за столом между священником и заштатной немецкой принцессой сидел его троюродный брат Лубков. Какая-то, утрированно скромно одетая, женщина по левую руку принцессы глядела в аппарат. Это был скромный свадебный пир. На столе стояли графины с вином, цветы, рюмки, кое-какие закуски. Молодой Лубков был в крахмальном белье, принцесса была похожа на старую, неудовлетворенную жизнью гувернантку. Позади них стоял скромненький полубуфетик, на нем лежала кружевная дорожка.
«Пожалуй, мне эта картинка пригодится, не отдам ее Торопуло». И отложил в папку, где хранился портрет Казановы, игорные дома в Венеции, наполненные замаскированными в треуголках.
Поразил его и «der Grossfürst Boris Romanov»[7], он сидел лысый между двух подстриженных дам, множество молодых мужчин и женщин сидело за весьма узким, заставленным винами и закусками столом.
«Это можно дать Торопуло, – подумал Евгений, – здесь есть на что посмотреть».
«А вот это тоже неплохо. Это, должно быть, уединенный кабинет: бутылки шампанского во льду, розы на белой скатерти, электрическая имитация свеч, танцующие ноги в черных чулках и туфельках. Вверху улыбающийся рот танцовщицы, внизу-улыбающийся рот чернобородого банкира, сидящего на фоне зеркала».
Евгений, вооружившись ножницами, работал.
Торопуло, в свою очередь, в это время вырезывал для Евгения картинки. Мужчины с шапокляками в руках в ложах позади нежных дам времен Рубинштейна; многоголовые выходы из варьете, освещенные газом; не совсем одетая артистка, окруженная в своей уборной несколькими военными и штатскими, поднимающими бокалы; полицейские в цилиндрах, захватывающие на бульваре в ужасе сопротивляющихся женщин, ночные игорные дома и клубы, освещенные керосиновыми лампами.
Затем Торопуло задумался.
Взял переплетенные письма своих родителей, раскрыл на закладке, гранитолевый корешок затрещал. Торопуло стал читать:
«Сегодня для разнообразия ходил к так называемому Донону – оказывается паче чаяния на 50 к. дороже и на рубль хуже, – но зато обедают г-да офицеры, генералы и даже с дамами. Там был и Ал. Кауфман, – обедал с „пивом“, – но зато после обеда, как полагается у „Донона“, с полчаса в разных направлениях, с разными гримасными приспособлениями, чистил „пером“ а la Coy зубы, причмокивая еще для аккомпанемента. Решил потому более туда не ходить. – Раскланялись только издали, ибо это было в саду. – За обедом Алешенька хотя и с пивом только, роготал на двух Ггггг-Ггггга, а зато в беседке генерал раздавался все время на тему Хха-Хха-Хха. Будь здорово, божество мое драгоценное».
Перелистнув несколько отцовских писем, Торопуло устроился еще поудобнее в кресле.
«…А ты бы почаще теленочка разрабатывала по частям, – ножки, головка, хрудынка, – бочок с кашей, – а то и ребра с горошком, – так оно и право ничего. Пока не произведу смотра лично, написала бы хотя с помощью карандаша, как на эвтот счет пробавляетесь? больше от плодов земных или фруктов говяжьих, али насчет содержимого коровьим вы… мя. Как кофе? Преет ли? Как ситец и кройка? Как русские обои? Пожалуй, не прочь и захаить? А они хороши, – и цвет и самые такие не то птицы, не то пряники?»
Задумался Торопуло, и захотелось ему почитать Гете. Подошел к полке, взял книгу, снова сел в кресло и стал читать.
«И тогда улица Толедо и еще несколько улиц и площадей близ нее бывают украшены самым аппетитным образом. Лавки, где продается зелень, где выставлены изюм, дыни, вишни ягоды, особенно приятно радуют взор. Съестные припасы гирляндами висят над улицами; крупные четки из позолоченных колбас, перевитых красными лентами…»
Захватив картинки для Торопуло, Евгений пошел к Керепетину. Керепетин сделал уже до тридцати эскизов костюмов. Особенно ему удались гротескные костюмы епископа и монахов. И неудивительно: Торопуло в качестве материала передал ему во временное пользование всевозможные изображения духовенства, пирующего за столом, и лубочные картинки. Некоторые из них были гравированы еще во времена религиозных войн и хранили пафос и всю отчаянную ненависть к представителям римского престола или к их порокам.
Режиссер был более чем доволен. Костюмы великолепно подходили к антирелигиозному спектаклю и были пестры, характерны, современны и злы. Никому и в голову не приходило, что Керепетин переключил чужую ненависть.
Эрос Керепетин кроме гравюр страстно любил фотографии. Он знал, что они превратили его в великолепного рисовальщика и иллюстратора. Профессиональные фотографы девятнадцатого века, гоняясь за физическим сходством, великолепно передавали эмоциональную и социальную природу человека. Тщетно стремились клиенты быть не тем, чем они были на самом деле. Тщетно и фотографы стремились помогать им в этом. Аппарат оказался весьма чувствительным. И к Керепетину тянулись толпы – чиновников, военных, купцов, прожигателей жизни, любителей лошадей. Мечтатели с удивительными ртами, с удивительными томными глазами, с поражающими прическами, с неповторимыми ушами и манерами стояли перед ним как живые. Керепетин чувствовал, что он начинает ненавидеть кончившуюся эпоху.