Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Пушкин[114]
На другой день толкнулась цыганка во дворец; ее не пустили. Грустная шла она домой; но лишь только сделала несколько шагов от маленького дворцового подъезда, услышала, что кто-то сзади кличет ее по имени. Оглянулась – высокая неблагообразная женщина манит ее своею собачьей муфтой. Мариула остановилась и с первого взгляда на нее припомнила себе, что где-то видела это шафранное лицо, к которому неизменно подобраны были под цвет темно-коричневый платок и желтый с выводами штофный полушубок; эти серые, тусклые глаза, в которых отражалось кошачье смирение, эта голова, поставленная как бы на проволоке. Да, именно она видела эту фигуру в доме Волынского: это его барская барыня.
«Из дворца она!.. Не узнаю ли чего о моей Мариорице?» – подумала цыганка и спросила потом нагнавшую ее Подачкину, что ей надо.
Подачкина перевела дух, занявшийся от скорой ходьбы, сделала головой полукруг, с остановками по градусам, и, увидев, что около них нет никого, отвечала, пережевывая гвоздику, будто корова жвачку:
– Мне ничего, покуда бог милует; а я за тобой, сударка, для твоего же добра.
– Благодарим покорно хотя на пожелании; позволь, голубушка, спросить, в чем дело?
Словом «голубушка» приметно оскорбилась барская барыня; но она готовилась в придворные и успела скомкать кое-как досаду в сердце, обещаясь порядком отплатить своим гордым обращением, как скоро будет именоваться госпожой Кульковской.
– Ты, вижу, идешь на Выборгскую сторону, – ласково продолжала она.
– Так, на постоялые дворы.
– По дорожке с нами, любезненькая, по дорожке. О, ох, ныне и сугробы стали каждый год больше! Это еще б не горе – как выйду замуж, велю непременно очищать их, – а то горе, что все на свете сделалось хоть брось. Добро б травы худо росли и морозы вдвое серчали, уж человеки, аки звери лютые, предают друг друга, роют друг другу ямы; забыли вовсе бога (тут барская барыня перекрестилась) – прости, мать пресвятая богородица тихвинская, что вхожу во осуждение!
«Не к добру эта проповедь!» – думала Мариула.
– Вот недалеко ходить: хотел меня скушать живую, и с косточками, господь прости ему его согрешения!.. хоть бы и Артемий Петрович; да великая заступница не дала ругаться надо мной, вознесла меня, недостойную, превыше моих заслуг – не знаю, ведомо ли тебе? – по милости самой матушки Анны Ивановны сочетаюсь вскорости законным браком с столбовым дворянином. Ведь мой Петенька еле-еле не князь, ходит у ручки государыниной и при сучке ее величества, коли задумает, так и самому Волынскому несдобровать. Потому он и паж, что всякий перед ним паш. Да уж, матка, если на то пойдет, отольются волку овечьи слезки. Во веки веков не затмиться в головушке моей поношению… нет, забудь он тогда, что я… (Тут наша пиковая дама с сердцем схватила муфту в одну руку и начала ею замахиваться.) Не извольте-де так, господин Волынской, хорохориться; ведь я такая же дворянка, и рядком сяду, таки сяду во дворце с вашей дражайшей сожительницей; и царица Анна Ивановна меня жалует своей ручкой, да и сама херцовина, супруга Бирона, допускает меня к себе в потаенность.
Мариуле в одно и то же время было смешно, и досадно, и грустно. Неучтиво кашлянула она раза два, чтобы оборвать прядь ее красноречия; но это не помогло.
– По-моему, – сказала она, – Артемий Петрович человек, какого найти на редкость.
Подачкина, казалось, не слыхала этой похвалы и, не останавливаясь, продолжала:
– Пикни же он грубое словечко, я ему глаза выцарапаю; мой Петенька и сучку царскую выпустит – посмей-ка он тогда тронуть волоском! А вот быть по-нашему с Бироном; да я, господи прости! хочу скорей лишиться доброго имени, пускай называют меня шлюхой, неумойкой, такой-сякой, коли я не увижу головы врага нашего на плахе, а вот быть, быть и быть…
Глаза Подачкиной выкатились наружу, голова ее тряслась под лад частых движений муфты, сильнее и сильнее, скорей и скорей, вместе с гневом ее; шаги ее участились; наконец, она осипла, залилась, захлебнулась, закашлялась и стала в пень посреди снежного бугра.
– Не знаю, как по батюшке величать вас, добрая госпожа, – сказала с нетерпением цыганка, вытаскивая ее из снегу, – но вы не изволили еще ничего сказать мне обо мне, как изволили обещать.
Важно опираясь на прислугу, вылезла из сугроба будущая великая особа, а покуда только что длинная, и, отдохнув немного, продолжала:
– Не прогневайся, мать моя, и до тебя доберемся. Большому кораблю большое и плавание; маленький подождет, пока тот отойдет. Кажись, вы, цыгане, народ хитрый, а в тебе нашла я много простоты.
– Оттого, может статься, что я помесь с русскою, – отвечала, коварно улыбаясь, Мариула.
– Уйдет улыбочка в пятки, любезненькая, коли я тебе расскажу, как и под тебя подмываются. А все твой хваленый Волынской, чтоб ему пусто было, окаянному (она выплюнула, забывшись, свою гвоздику). Местную свечу поставлю образу тихвинской божьей матери (тут сотворила большое крестное знамение). Матушка, пресвятая владычица, не попусти злодею долго по земле ходить… Ахти, ахти! гвоздичка моя? куда я ее девала?
Остановились, начали искать, шарить по снегу.
– Не могу без гвоздички ходить: сказывают, чума так и пашет на нас из земли мухаметовой, вот откуда княжна Мариорица…
Цыганка нашла гвоздичку в снегу и подала ее. В ожидании, к чему приведет это смиренное велеречие, терпение ее готово было лопнуть.
– Благодарствую, мать моя, любезненькая! Вот кто бы взял на свою душу приводить тебя в соблазн… помогать окаянному!.. обездолить, губить сироту, еще княжну!.. Ведь она все-таки христианка; хоть из чужой земли, по-нашему в посты скоромного не ест.
– Губить? это неправда! – возразила Мариула, покраснев и с сердцем.
– Такая ж неправда, как теперь зима и холодно. Погодите вы меня провесть!.. ох, ох, мы все знаем. А ты слушай, лебедка, да не сбивай. На княжну не надышит государыня; в пуховик ее попади перышко, и то беда! а вы сердечную тащите в погибель, в ад, таки прямо в тьму кромешную… Знаешь ли, к кому он и тебя тянет? На сей земле под топор; а в будущем свете хочет заставить тебя лизать горячую сковороду или на вертеле сатаны поплясать.
От этих слов кровь поднялась быстро от сердца в голову Мариулы.
– Да ведь он обещает на ней жениться… – сказала она запинаясь.
– Что ты? в своем ли уме, прости господи! Да разве мы живем в какой татарской земле или в Туречине? да разве можно от живой жены?..
– От живой?.. – могла только выговорить Мариула, помертвев; задумалась, потом вдруг захохотала так, что Подачкина вздрогнула, перекрестилась и отодвинулась назад.
– Тут не до смеху, матка моя!
– Ты, видно, дурочку нашла, что надо мною так издеваешься.
– Какая издевка!.. говорю только сожалеючи о тебе, аки христианка добрая, чтобы отвесть тебя от неминучей напасти. А что Волынцев твой женат, так любой прохожий тебе скажет. Сожительница его, Наталья Андреевна, в Москве, гостит у родных, захворала было там, но господь поднял ее, кажись, не на добро – по-моему, лучше умереть, чем жить с таким мужем; уж он не впервые проказит: любовниц у него несть числа! А она, кабы ты знала ее, душа предобрая, сущий ангел на земле! Да какая же красавица! Вполовину он ее не стоит. И как его негодника любит!.. Сколько раз говорила я ей: «Бросьте его, матушка Наталья Андреевна!» – «Не могу, родная Акулина Саввишна», – ведь она меня, сизая голубка, всегда по имени и отчеству величает, – «не могу. Покинуть его – пуще чем с светом божьим расстаться». Того и гляди, прикатит сюда, на свое горе…
Ни жива, ни мертва, слушала Мариула. Что ей бы за нужда, если б какой магометанский любовник ее дочери имел несколько жен? она знала бы, что он любит более всех Мариорицу; Мариорица ее была бы первая! Но в России, где двоеженство невозможно – ей это очень хорошо известно (она истории не читывала, в большом свете не живала), – в России любовь Мариорицы к женатому должна погубить ее. «Женатый?.. не может быть! – думает она, все еще утешая себя надеждою. – Как не узнать мне было этого прежде, в несколько недель?.. Он был женат на какой-нибудь Наталье Андреевне, а теперь овдовел! Барская барыня выгнана из дому его и за то всячески ему мстит».
Она остановилась, сделала прыжок до барской барыни, вцепилась обеими руками в ее полушубок и, страшно выпучив на нее одинокий глаз, произнесла осиплым голосом:
– Коли ты солгала?..
В этом вопросе можно было прочесть: «Не разделаешься со мною тогда… я не оставлю тебя живую, я растерзаю тебя…»
Испуганная Подачкина не знала, что делать, думала, что на цыганку нашло, и собиралась уж вырваться от нее, оставя ей в добычу и свой желтый с выводами штофный полушубок, как навстречу им слуга Перокина.
– Кстати, куманек, – сказала она, глубоко поклонившись ему, – не сделай меня лгуньей. Артемий Петрович Волынской женат или нет? не овдовел ли, может статься?
В это время Мариула сторожила своим одиноким глазом, всем существом своим, всеми силами души, не мигнет ли барская барыня слуге Перокина, не сделает ли ему условного знака.
Слуга, понюхав табаку и флегматически обозрев с ног до головы чету, так дружно сцепившуюся, отвечал:
– Кому лучше об этом знать, как не вам, сударыня кумушка, Акулина Саввишна? Вы, кажись, в дому его превосходительства выросли, повивали его, нянчили, на свадьбе его мед кушали, у барыни при постели и в чести были… Однако ж когда дело дошло до меня, видно, так сказать, дорогая кумушка, не для прочего иного, как для удостоверения этой госпожи цыганки, так и я не прочь. Законная супруга его превосходительства, Наталья Андреевна, – сестрица моему барину, а барин от нее только что вечор письмецо получил, что она препожалует на днях сюда. И по этому-то хоботу видно, она здравствует.
Несчастная мать не могла более выдержать; она начала рвать на себе одежду и бросилась бежать. Только по дороге сыпались от нее несвязные слова:
– А! а!.. вот каково!.. Непотребная! злодейка!.. торговать своею… Женатый!.. гуляка!.. Господи! не попусти злодея!..
Еще видели барская барыня и слуга Перокина, как цыганка бросилась было назад к ним, остановилась, помахала, как сумасшедшая, руками, опять побежала опрометью в ту сторону, где находился дом Волынского, и, наконец, скрылась из виду.
– Что за притча! – сказал слуга, понюхав флегматически табаку; барская барыня не отвечала, и каждый, разменявшись поклонами, пошел своей дорогой.
Цыганка бежала в самом деле к дому Волынского, пугая народ своею отчаянною, безобразною наружностью; Наконец, она остановилась немного, чтобы вздохнуть, потому что готова была упасть от усталости и горя.
«Да что я за дура, взбеленилась без толку? – говорила она сама себе, – еще не все пропало! еще время исправить беду!»
Но лишь только она к дому Волынского, сердце упало у ней в груди. Вот она входит на лестницу, медленно, тяжело, как будто тащит за собою жернов. Докладывают об ней кабинет-министру – велят ей подождать… Она слышит, что посылают слугу в Гостиный двор; она видит, что слуга этот возвратился. Зовут ее в кабинет.
Душа ее на волоске держится еще в теле. Ее шатает из стороны в сторону; она хватается за стены, за двери, виснет на них от изнеможения…
– Сюда, сюда, Мариула, – слышен голос из кабинета, – прошу жаловать.
Входит…
Волынской сидит в креслах, и перед ним на столе – богатая фата.
Бедная, несчастная мать! Она хотела говорить и – зарыдала.
– Что с тобой? что с тобой? – спрашивал ее озабоченный Волынской, – кто тебя обидел?
Мариула покачала головой с видом жесткого упрека.
– Что со мною?.. Где твоя честь, где твоя совесть, говори, боярин русский?.. Есть ли в тебе бог?
– Я обещал тебе фату за первый поцелуй…
– Береги ее мне или себе на погребенье! Возьми и свои деньги – они жгут меня, они скребут мне душу.
Она вынула из кармана золото, которое дал ей Волынской в разное время, показала ему один червонец:
– Видишь, на каждом из них диавольская рожа с когтями… – сказала она и бросила их на пол.
– Ты с ума сошла, Мариула?
– Пусть буду я, по-твоему, глупая, безумная цыганка; но ты, боярин русский, где твоя совесть, где твой бог, спрашиваю опять?.. Что обещал ты мне, когда вздумал обольстить бедную, невинную девушку; когда моими погаными руками доставал это сокровище? Не обещал ли ты на ней жениться? Кого брал тогда в свидетели?.. Злой, бессовестный человек, безбожник! ты – женат; ты погубил беззащитную девушку. Отдашь богу отчет на страшном суде, а может быть расплатишься и в этой жизни?
Волынской смутился от слов обвинительницы своей, но старался как мог сохранить наружное спокойствие.
– Что ж тебе до того, что я женат? Ведь не ты моя любовница!
– Что мне?.. Не я любовница его?.. Вот что он теперь говорит!.. Но если бы ты ведал, что я…
Она не договорила, не зная, что делать, бросилась к ногам Волынского, обвила их своими руками, целовала их, рыдала, молила его о чем-то без слов. Но здесь силы вовсе оставили ее; она не могла выдержать страшной борьбы природы с желанием сохранить дочери ее почетное место в свете; она не смела назвать себя, цыганку, матерью княжны Лелемико… и в страшных судорогах распростерлась у ног Волынского.
Долго в ней не было никаких знаков жизни. Ей дана была всякая возможная помощь; ее привели в себя и отвезли бережно на постоялые дворы, наказав кому нужно было с прибавкою того, что лучше всяких наказов – денег, чтобы за нею ухаживали, чтобы ей ни в чем не было недостатка. Но что вознаградит ей счастье дочери? Не мог Волынской объяснить себе причину такой сильной любви цыганки к княжне Лелемико; припоминал себе их чудное сходство и колебался в каком-то грустном подозрении. С этого времени угрызения совести начали терзать его, тем более что он убежден был в истинной к нему страсти Мариорицы. Нередко гремели ему вслух слова: «Безбожник! ты женат – и погубил невинную девушку; отдашь отчет господу на страшном суде». Он слышал нередко во сне рыдания цыганки, чувствовал, как она крепко обвивала его ноги своими руками, как целовала их, как ему тяжело было от них освободиться…
Угадываю любопытство многих моих читателей не о яблоке познания добра и зла, но о яблоке родословном, именем Минны украшенном, – и спешу удовлетворить его.
Марлинский[115]
По нескольку дней сряду несчастная Мариула искала добраться до княжны Лелемико: ни разу ее не допустили. В разное время дня, даже по ночам, в жестокий мороз, становилась она на страже против дворца и выжидала, не проедет ли милое, бесценное для нее существо, не взглянет ли хоть сквозь окно, почуяв сердцем свою мать. Но о княжне Лелемико долго не было слова. Наконец, цыганка узнала, что она была очень нездорова, но что теперь ей лучше и она в прежней милости у государыни. Это несколько успокоило бедную мать.
Между тем, в ожидании свадьбы Кульковского, на которой и цыгане должны были действовать в числе трехсот разноплеменных гостей (надобно пояснить себе, что происшествия, нами рассказанные с начала романа, случились в течение двух-трех недель), товарищ Мариулы коновалил, торговал лошадьми, вставлял им зубы, слепых делал зрячими, старых молодыми и где удавалось, не клал охулки на руку. Но посреди этих кровных цыганских занятий, которых он не покинул бы, если б имел кошелек и туже набитый, его кукона была постоянным предметом его забот. Когда Василий узнал ее новое горе, которому помочь можно было одному богу, он набрал ей целый короб надежд. Почему б Волынскому не развестись с женою, которую он не любит? Разве этого не водилось и на святой Руси? А Наталья Андреевна хворала: кто знает? она может и умереть на счастье Мариулы! Станется, что и государыня проведает о проказах господина Волынского и заставит его жениться на княжне, которую бережет пуще своего глаза. А почему бы и Мариуле самой не найти случая да подать государыне челобитную, что он, назвавшись холостым и обещавшись жениться на девушке, живущей под крылом самой матушки царицы, склонил бедную цыганку на сватовство и обманул всех.
– Не тужи, Мариуленька, – продолжал Василий, – назад не оглядывайся, прошлого не воротишь; поищем лучше впереди; старую брыкливую кобылу сбудем, огневого коня-молодца добудем. А чтоб знать, как дело провести вернее, порасскажи-ка мне от сивки-бурки, вещей каурки, как зачиналась белокаменна Москва, то есть как попала твоя дочка в княжны.
После утешений Василия отлегло несколько от сердца Мариулы; опять забилось это сердце надеждами, опять заструились они, как новая жизнь, по всему существу ее. Цыганка лелеет эти надежды, убирает, нянчит их, как дитя любимые свои куклы, и не может отказать виновнику их в рассказе, которого он желает.
Комната, похожая на тюрьму, худо освещенная сальным огарком, почернелые от сырости стены, две нары, одна против другой к стене расположенные и служащие диваном и постелью, – вот аудитория цыганки. Осмотрев тщательно за дверью и уверясь, что никто их не подслушивает, начала она свое повествование:
– Знавал, Вася, ты меня молодою, пригожею, застал ты еще мою красоту в Яссах; но уж тогда много сбыло ее; горе сушит, а не красит. Посмотрел бы на меня, когда мне не минуло еще двадцати лет, в годы моей Мариорицы! Цыганские таборы наперерыв хотели меня с отцом моим к себе: там, где я была, таборы мурашились гостями; за мои песни, а пуще за взгляд мой, платили щедро. Таскались мы много по России, Польше и турецким землям, и везде знавали меня под именем красотки и везде сулили нашим старухам горсти золота, лишь бы меня сманить в западню. Но чего не могли денежки, то сделал колдун – черный огневой глаз молдаванского князя Лелемико. Он был молод, пригож, сладкими речами оступил мою душу, как тенетами, и вывел меня из ума. Я полюбила его. Он дарил меня деньгами, нарядами – я не брала денег; мне надобна была только его любовь; я наряжалась только для него. В таборе, под кибиткою, родила я дочку. Пеленками из лоскутов, которые собрала потихоньку от добрых людей, я прикрыла наготу ее. Отец мой бранил меня, проклинал, бил и требовал денег. Я побрела к князю и принесла от него золото для отца и крещеное дитя. Крест, благословение отцовское, с надписью ножичком дня и года, когда родилась, и чего-то еще, носит и теперь моя бывшая Мариуленька. Не в долгом времени старушка княгиня доведалась, что у сына есть любовница из цыган, и заставила его жениться на богатой и знатной девице. Расставаясь, он смочил мою грудь слезами; я горько плакала, думала, что не переживу этой разлуки; но, взглянув на мою Мариуленьку, прижав ее, тепленькую, хорошенькую, у груди моей, утешилась. С этого времени она стала для меня весь божий мир, и отец, и полюбовник, и все родное; в ее глазках светили мне мое солнце, и звезды ясные, и каменья самоцветные, на устах ее цвели мои цветы махровые, здоровье ее был мой самый дорогой талан, жизнью ее я жива была. Знать, родилась я каким-то уродом. Господь создал меня только доброй маткой; я была негодная дочь, может статься – была бы и худой женой. Мариуленька ни в чем не нуждалась: при расставании князь одарил меня серебром и златом. Она росла в довольстве, в холе, в неге; я убаюкивала ее песнями, пригодными и для царских деток. Не только я и отец, но весь табор любил ее и баловал. Я звала ее своею княжной, и за мною все ее так называли. Да у меня в уме, в разуме только и вертелось, что она не иное что будет, как княжна, господарша, а может статься, и султанша. Кто бы поспорил со мною, тому вырвала бы глаза. Содержала я табор и делала ему разные милости от имени моей Мариуленьки, и потому приказала величать ее своею господаршей. Дорогой взвидела ли моя Мариуленька пригожий цветок на лугу и манила его к себе ручками – стой табор за цветком; приглянулся ли ей мотылек – и все мальчики и девочки, словно ее придворные, бросались ловить мотылька. А когда мы под шатром небесным раскидывали свой шатер, надобно было видеть, как обступали ее малые и большие слуги ее, как наперерыв один перед другим старались ее утешить. И как она была хороша, вельможна на своей беленькой пуховой подушке, в цветном наряде, в золоте, в фольге, в лентах, среди запачканных лохмотников! Мариуленька бросала им из своих ручонок хлеб, сласти, а иногда и деньги. Мариуленька радовалась, и я была счастлива.
Цыганка остановилась, как бы для того, чтобы забыться в прошлом: и теперь прежнее ее счастие отсвечивалось в ее одиноком, блестящем глазе, горело на щеке, дрожало в ее словах. Насладившись прошедшим, она продолжала, вздохнув:
– Но в два года княжеской жизни мы рассыпали свои денежки по Украине и России и воротились за денежками в Яссы. Лелемико все еще любил меня, но я отказалась его любить – я боялась иметь другое дитя, я боялась отделить что-нибудь от Мариуленьки другому. Мне казалось, что тогда убавится из ее счастия или будет несчастен другой ребенок мой. Лелемико не имел детей от жены; лекаря говорили, что она никогда не родит; старушка мать его умерла; он убеждал меня отдать ему Мариуленьку, клялся, что выведет ее непременно в княжны, укрепит за нею все свое имение, а в случае, коли я не соглашусь, не даст мне ни полрубия и пустит нас таскаться по миру. Куда?.. Я сначала руками и ногами! Отдать Мариуленьку все равно, что отдать жизнь свою!.. Но когда увидела дочку, милую, бесценную дочь, владычицу табора, княжну, в старых лоскутьях, с сухарем во рту; когда услышала, что ее в таборе разжаловали из княжон в Мариулку, а потом в лохмотницы и цыганята начали дразнить ее языком, у меня поворотилась вся внутренность. Лохмотья? по миру? насмешки, нужда? что ждет ее вперед?.. От этих мыслей голова у меня закружилась. Ночью, когда мое дитя, мое ненаглядное сокровище, спало, – облобызав ее с ног до головы, облив ее слезами, я схватила ее с люлькою, бросилась бежать из табора, и, как сказано мне было, подкинула ее в люльке, с письмецом, в цветник, под окна княжеские. Несколько раз принималась я с нею прощаться; то отойду шагов десяток, то назад ворочусь. Наконец, скрепя серце ушла от нее. Дорогой слышала ее плач, хотела опять воротиться и… не воротилась. По письму, по словам ребенка должно было счесть, что она из знатного рода, что ее утащили цыганы и они ж подбросили за неимением чем содержать. Как разочли, так и случилось. Добрая княгиня уговорила мужа взять дитя, посланное самим богом. С того времечка моя Мариуленька уж Мариорица; дальше и дальше, ее убирали, воспитывали по-княжески и стали величать княжной Лелемико. Сначала я много тосковала по ней, но когда услышала об ее счастии, забыла свое горе. Я жила в Яссах на конце города; закутавшись, видала иногда свою дочь в прогулках с мамою, но никогда не смела показать свое лицо ни ей, ни слугам княжеским, потому что Мариорица и тогда была в меня вся вылита. Сходство это, однако ж, потешало меня.
Раз, это было в самую полночь, просыпаюсь – будто кто меня ножом в бок, – открываю глаза: в комнате моей светлехонько, словно среди бела дня. Бросаюсь с постели к окну – весь город теплится, огненные языки шевелятся уж над кровлями. «Боже! Мариорица!» – вскрикиваю я и полунагая бросаюсь в ту часть города, где она жила. Город кипит, как котел, трещат кровли, лопаются стекла, огонь бьет с клубами дыма, кричит народ, стучат в набат, а у меня пуще в сердце гудит один голос, один звук: спасай свою дочь! Почти без чувства прибегаю к дому княжескому и прямо в двери, обхваченные полымем, цепляюсь по лестницам, через сундуки, – вижу, янычар окровавленными руками тащит девочку… Это она!.. схватываю ее, изо всей силы толкаю янычара с лестницы, через него выношу Мариорицу, обвившую меня крепко ручонками, на улицу и… что потом со мною случилось, ничего не помню. Знаю только, что я долго очень хворала. Первое мое слово, как скоро могла я только зубы разнять, было о княжне Лелемико. Никто не знал, куда она девалась. Воспитатель ее сгорел, жена умерла от испуга… От этих вестей я только что с ума не сошла. Спрашиваю о ней встречного и поперечного, бегаю с утра до ночи по пожарищу, ищу ее в грудах пепла, в камнях, в обгорелых бревнах; напоследок узнаю, что янычар продавал ее, мое дитя! на торгу, что родные князя Лелемико заплатили янычару большие деньги, лишь бы увел ее подальше. Он так и сделал. Я бежала по следам его день и ночь и нагнала в Хотине. Тут украла я Мариорицу, уговорившись наперед с нею – она уж была девочка лет десяти и смышлена, как взрослая, – нам помогала и хозяйка дома, где квартировал янычар; я заплатила ей все, что имела на себе. Не зная, однако ж, куда деваться с Мариорицей, и боясь, чтобы злодей не отнял ее и не отомстил мне на ее головушке, бросилась я тотчас к хотинскому паше и продала ему родную дочь свою с тем, чтобы, когда она вырастет, сделал своею наложницей или подарил в гарем султана. И тут сердце мое поднимало ее куда-нибудь повыше, да и повыше. Паша любил ее, как родную дочь; у него ей было хорошо, словно в раю магометовом. И тут не раз видала я сквозь щелочку двери, не одиножды слушала, как она певала. Песни ее лились мне в душу так сладко, так сладко, что я хотела бы умереть под них. И между тем дочь не знала, что мать ее так близко, что их разлучает одна доска. Что я говорю? одна доска! Нас, как и теперь, многое, очень многое разлучало… Паша состарился; тут пришло ему на мысль подарить Мариорицу султану, потому что он такой красотки еще не видывал, но русские пришли в Хотин: моя Мариорица взята в плен, отослана в Питер. И я сюда за ней, везде за ней! Где она, тут положу свои косточки; умру, так душа моя станет над ней носиться. И дочь не узнает, что я для нее делала; помянет в серце имена чужих, но никогда не помянет своей матери…
Рассказчица утерла слезы, бежавшие из одинокого ее глаза; толстый цыган кряхтел и отвернулся, чтобы не показать на лице своем слез, изменявших его обыкновенной флегме.