bannerbannerbanner
Ледяной дом

Иван Иванович Лажечников
Ледяной дом

Полная версия

В романе Лажечникова образ Волынского обретает дополнительные краски, которых не было в стихотворении Рылеева. Это уже не исключительно государственный деятель, замкнутый в сфере патриотического подвига. Волынский – человек, и ничто человеческое ему не чуждо. «В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; все было в нем непостоянно, кроме чести и любви к отечеству» (ч. I, гл. I), – говорит Лажечников о своем герое. И далее романист приписывает умнейшему политику Остерману проницательную оценку исторической ситуации, выражая ее в словах, которые не могли быть случайными в устах современника декабристов и трагического крушения их надежд: «Он видел возрождающуюся борьбу народности с деспотизмом временщика, но знал, что представителями ее – несколько пылких, самоотверженных голов, а не народ, одушевленный познанием своего человеческого достоинства» (ч. II, гл. VII). Лажечников сообщает своему герою черты, подготавливающие его падение, но в изображении Волынского неизменно доминирует восходящая к думе Рылеева героико-романтическая тональность.

Характерная коллизия декабристской поэзии и прозы – противоречие между долгом гражданина-патриота, требующим от героя полного самоотречения, вплоть до отказа от личного счастья, и естественными влечениями души и сердца. Эта коллизия присутствует и в «Ледяном доме». Не один Волынский, по и императрица Анна, и Мариорица, и Перокин рано или поздно должны выбрать между верностью долгу (как понимает его каждый из этих столь несходных персонажей) и человеческими, земными привязанностями своими. Однако наиболее сюжетно действенным и разветвленным предстает этот мотив в рассказе о Волынском, контрапунктически связывая обе сюжетные линии «Ледяного дома» – любовную и политическую. «Беззаконная» страсть к молдаванской княжне не только отвлекает душевные силы героя от дела гражданского служения и обезоруживает его перед лицом холодного, расчетливого врага. Страсть эта Делает Волынского жертвой внутреннего разлада. Душа его трагически смятена сознанием вины перед прекрасной, любящей женой. Мучительна для него и мысль о том, что он губит преданную ему, обольстительную Мариорицу. И вместе с тем борьба чувств гражданина, любящего мужа и отца и страстного любовника сообщает образу Волынского особую привлекательность, а его роковой судьбе жизненную объемность.

В Волынском есть нечто от романтического поэта-творца. Пусть человеческая его натура несовершенна, пусть в повседневности он подвержен неуемным страстям, вовлекающим героя в роковые заблуждения: все это – «пока не требует поэта К священной жертве Аполлон». Стоит Волынскому услышать зов отчизны – и он превращается в героя-борца, который, отряхнув с плеч своих все земные привязанности, не взвешивает и не расчисляет ни собственных сил, ни возможностей Бирона и его сторонников, со свойственной ему прямотой и горячностью идет в борьбе за благо народное до конца, непокоренный всходит на эшафот, чтобы стать в потомстве нетленный образцом гражданского служения. А страсть его к Мариорице! Беззаконная любовь Волынского – тоже акт борьбы, борьбы за свободу человеческого чувства, стремящегося сквозь все преграды и становящегося жертвой холодного механического расчета тех, для кого и самая страсть – всего лишь средство политической интриги.

В любви к Мариорице раскрывается широта русской натуры Волынского, ее удаль и размах, в ней звучит та поэтическая струна, которая роднит Волынского-любовника с Волынским-патриотом. Лажечников приобщает своего любимого героя к русской национальной стихии, и недаром в одном из самых поэтических и освященных русской литературной традицией эпизодов романа – в сцене святочного гаданья – Волынский предстает удалым русским молодцем, кучером с лирической и разгульной песней на устах. «Это природа чисто русская, это русский барин, русский вельможа старых времен!»[170] – восторгался Белинский.

Пламенный романтик и в любви и в политике, Волынский – прямой антипод трезвого и бездушного прагматика Бирона. По тем же, уже знакомым нам законам романтической поэтики контрастов в «Ледяном доме» противостоят друг другу немощная, «тучная, мрачная» Анна Иоанновна и «настоящая русская дева, кровь с молоком, и взгляд и привет царицы… дочь Петра Великого, Елисавета» (ч. IV, гл. V), бездарный «писачка», педант Тредьяковский и вдохновенный певец взятия Хотина Ломоносов. Ни Елизавета Петровна, ни Ломоносов не действуют в романе, они лишь всплывают в размышлениях автора и его персонажей как своеобразная «точка отсчета» – знак, указывающий на существование здоровых национальных сил, которым суждено рассеять мрак «неразумной» эпохи, теснящей и убивающей все живое и человеческое.

В наибольшей степени историзм Лажечникова обнаружил свои границы в образе Тредьяковского. Тредьяковский сыграл выдающуюся роль в истории русской культуры и русского стихосложения. Однако долгое время его имя служило синонимом поэтической бездарности, мишенью для незаслуженных насмешек. И хотя еще Радищев в «Памятнике дактило-хореическому витязю» сделал попытку пересмотреть традиционную репутацию Тредьяковского, объективная историческая оценка его деятельности и в 1830-х годах оставалась делом будущего.

Романтическая поэтика требовала соединения в романе высокой поэтической стихии со стихией гротеска и карикатуры. Изображение Тредьяковского (как и Кульковского) – дань этому программному требованию романтиков. Некритически опираясь на пристрастные анекдоты о Тредьяковском, донесенные до него устным преданием, Лажечников наделил своего героя традиционными комическими чертами педанта и прихлебателя, равно отталкивающего духовно и физически. Не удивительно, что в неприятии этого образа сошлись все критики «Ледяного дома» – от Сенковского до Пушкина.

5

В эпоху классицизма и Просвещения исторические лица выступали на подмостках трагического театра, высшие же достижения романа XVIII века связаны с изображением сферы частной жизни. Исторический роман начала XIX века впервые объединил рассказ об известных исторических деятелях с рассказом о судьбах безвестных их современников, а повествование о фактах исторической жизни включил в рамки вымышленного сюжета.

Сочетание в историческом романе истории и вымысла делало этот жанр беззаконным в глазах его противников. Наоборот, Белинский в полемике, развернувшейся вокруг русского исторического романа 1830-х годов, отстаивал вымысел как необходимое условие художественного воссоздания прошлого. Но в разных типах тогдашнего исторического повествования история и вымысел сплетаются неодинаково. А поэтическая нагрузка, выпадающая на долю вымышленных персонажей в общем движении сюжета, определяется эстетическими установками романиста.

Для В.Скотта было существенно показать, что история в движении своем, наряду с известными историкам деятелями, вовлекает в круговорот событий множество рядовых, безвестных людей. Крупные исторические столкновения и перемены вторгаются в частную жизнь частного человека. И напротив, конкретные, неповторимые черты давнего времени В. Скотт доносит до читателя как раз через преломление их в судьбах, нравах, быте, психологии своих вымышленных героев. Именно вымышленному герою В. Скотта дано на собственном опыте изведать столкновение борющихся исторических сил, увидеть истинное лицо каждой из них, понять их могущество и их слабость. По тому же пути познания и воспроизведения прошлого идет Пушкин в «Капитанской дочке».

В отличие от В.Скотта, А.де Виньи в «Сен-Маре» – романе, коего фабула, расстановка и типаж действующих лиц не раз отзываются в развитии действия и группировке персонажей «Ледяного дома», – ставит в центр своего повествования не вымышленное, а историческое лицо. Истинные масштабы и мотивы выступления Сен-Мара против Ришелье он трансформирует в соответствии со своей исторической «идеей», модернизируя при этом нравственно-психологический облик героя. Другой французский романтик, В. Гюго, в «Соборе Парижской богоматери» (1831) сближает жанр исторического романа с романтической поэмой и драмой. Своих вымышленных героев он высоко поднимает над прозой быта, сообщая им символическую масштабность и глубокую поэтическую выразительность. Сложная драма любви и ревности ведет читателей Гюго к постижению общих противоречий бытия, воспринятых сквозь призму романтической философии истории.

«Ледяной дом» Лажечникова типологически ближе к французским романтикам, нежели к В. Скотту. Как и автор «Сен-Мара», Лажечников делает средоточием рассказа нетипичного для В. Скотта вымышленного «среднего» человека, а лицо историческое, переосмысляя нравственный и психологический облик Волынского в духе своих гражданских, патриотических и просветительских идеалов. В то же время определяющим для поэтики «Ледяного дома» является то, что исторические персонажи романа и его вымышленные лица – цыганка Мариула и княжна Лелемико, мать и дочь, подобные старой вретишнице и Эсмеральде «Собора Парижской богоматери», – принадлежат, если можно так выразиться, к двум разным мирам: первые – к миру исторической реальности, как понимает ее автор, вторые – пришельцы из страны романтической поэзии. Лажечников не задается целью, как В. Скотт или Пушкин, уловить в облике своих романтических героинь конкретные черты психологии людей определенной эпохи. Источник силы этих эстетически далеко не равноценных образов один и тот же: и Мариула, и Мариорица выступают в романе как носительницы поэтической идеи. Мариула – воплощение беспредельной материнской любви, Мариорица – олицетворенная идея любящей женщины, которая полагает в самозабвенном служении избраннику своего сердца цель существования, а в смерти ради блага его – жизненное свое предназначение. Белинский, судивший романтика Лажечникова по законам, им самим над собой признанным, находил, что Мариорица – «решительно лучшее лицо во всем романе… самый красивый, самый душистый цветок в поэтическом венке вашего даровитого романиста»[171].

 

Образы княжны Лелемико, Мариулы и ее спутника цыгана Василия, старушки лекарки и ее внучки уводят роман в сторону от политической интриги, образуют особую, «надысторическую» линию сюжета. Но они же сообщают «Ледяному дому» дополнительную занимательность, сближают его с романом тайн, со старым авантюрным романом. Особый эффект извлекает Лажечников из традиционного мотива двух соперниц, – любящих героя и любимых им женщин. Красавица севера и гурия юга, неколебимая супружеская преданность и свободная, обретающая оправдание в своей глубине и бескорыстии страсть склоняют то в одну, то в другую сторону пылкую и непостоянную душу Волынского. Просветительская коллизия борьбы между страстью и долгом распространяется, захватывает обе сферы действия романа – и политическую и любовную. Гибель Волынского представлена в «Ледяном доме» как искупительная жертва в двойной борьбе: за свободу отечества и за личное нравственное очищение.

И вместе с тем Волынский «Ледяного дома» не просто единичный человек, так или иначе соотнесенный со своим реально-историческим прототипом. В нем слил Лажечников всю силу национального протеста против засилья иноземцев, терзающих изнемогающую, истощенную поборами и вымогательствами страну. Если в любви Мариорица с ее женственной прелестью и безграничным самоотречением выше расщепленного между чувством и долгом Волынского, то на поприще гражданственности Волынскому нет равных. Как одинокий дуб, возвышается он над порослью своих «конфидентов» – друзей и товарищей в борьбе, разделивших дерзание его и его участь. Что же до противников Волынского, то низость целей и средств, душевная узость, низменный своекорыстный расчет делают их полной противоположностью великодушного и честного патриота. Если клевреты Бирона хранят ему верность из страха и корысти, противник временщика влечет к себе чистотой цели, благородством души и поступков.

Вступая в единоборство с Бироном, Волынский бросает дерзкий вызов не только клике пришлецов, присвоивших себе право «грабить, казнить и миловать русских». Он обличает придворных ласкателей, ищущих чинов и наживы, выступает против «утеснителей своего отечества», кто бы они ни были. Но в сферу того, что подвергает безоговорочному отрицанию сам автор-повествователь, втягивается еще более широкий круг явлений. Здесь и могущество барской прихоти, вольной превратить в забаву любого человека, обитающего в любом конце деспотического государства; и безнравственное право «иметь своих людей»; и власть, опирающаяся на систему шпионажа и сыска; и все бездарное и кровавое царствование Анны Иоанновны в целом. Мало того: не ограничиваясь критикой «неразумной» эпохи, Лажечников путем прозрачных намеков перекидывает от нее мостик к современности. Эпизод политической борьбы XVIII века оказывается предвестием выступления на Сенатской площади, а посмертное оправдание и гражданская слава Волынского – пророчеством о неминуемом признании дела дворянских революционеров. Все это решительно противостояло доктрине «официальной народности».

«Ледяной дом» появился в момент, когда близился к концу десятый год царствования Николая I, истекало десятилетие со дня декабрьского восстания. В обществе ждали этой даты, надеялись на «милость к падшим», на облегчение участи ссыльных. Роман Лажечникова по-своему отразил и воплотил эти настроения. Идеологическая атмосфера, подготовившая события 14 декабря, самое выступление декабристов, трагически неизбежное поражение их и казнь отозвались в «Ледяном доме» целым рядом примет. Среди них и цепь вызывающих неизбежные иллюзии сентенций, и связь центрального образа романа – образа героя-гражданина – с традицией декабристской литературы и публицистики, и эпиграф (ч. IV, гл. XIII) из думы Рылеева, которая звучала в 1830-х годах как вещее предсказание собственной судьбы поэта-декабриста, Но, быть может, самым ярким доказательством того, что, создавая «Ледяной дом», Лажечников созидал памятник героическим устремлениям своего поколения, явилась та трактовка, которую получил на страницах романа эпизод реальной русской истории. Автор «Ледяного дома» отыскивает в недавнем прошлом страны случай, который он воспринимает как исторический прецедент декабрьского восстания, как возмущение горстки борцов за народное благо против деспотизма. Характерно и другое. Казнь героев обернулась их посмертным торжеством. История повергла в прах их казавшегося неодолимым противника, а сами они обрели в глазах потомков ореол невинных страдальцев за истину и стали образцом «святой ревности гражданина». Таковы истоки чувства исторического оптимизма, которым веет от эпилога «Ледяного дома».

6

По выходе «Ледяного дома» Пушкин писал Лажечникову: «Может быть, в художественном отношении „Ледяной дом“ и выше „Последнего новика“, но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, я многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык.

За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В дело же Волынского играет он лице мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать»[172].

Лажечников не принял упреков поэта, настаивая на том, что исторические персонажи его романа верны реальным их прообразам, и так сформулировал свой основной творческий принцип: «… историческую верность главных лиц моего романа старался я сохранить, сколько позволяло мне поэтическое создание, ибо в историческом романе истина всегда должна уступить поэзии, если та мешает этой. Это аксиома»[173]. Аксиома эстетики романтической, добавим мы.

Автор «Бориса Годунова» полагал, что исторический писатель, «беспристрастный, как Судьба», воссоздавая драматическую эпоху прошлого, не должен «хитрить и клониться на одну сторону, жертвуя другою. Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно… говорить в трагедии, – но люди минувших дней, их умы, их предрассудки… Его дело воскресить минувший век во всей его истине»[174].

В исторической трагедии Пушкина Борис представлен как человек, на совести которого лежит тяжкое преступление. Но пушкинский герой не только ловкий и хитрый своекорыстный политик. Это и умный, дальновидный правитель, вынашивающий планы государственных преобразований, и нежный, заботливый отец. Если в знатности он уступает многим боярам-рюриковичам, то умом и энергией превосходит их. Более того, испытывая муки совести, терзаясь раскаянием, Борис несет свою нравственную кару не как заурядный преступник, а как человек недюжинной внутренней силы. Прежде чем сломиться под ударами судьбы, он судит и осуждает себя сам. Столь же объемен, внутренне сложен пушкинский образ Самозванца. Томящийся в монастырской келье инок таит в себе юношеский порыв к свободе, стремление познать большой мир, изведать его радости и наслаждения. В любви к Марине Самозванец – своего рода поэт, да и вообще поступки, увлекающие его навстречу преступлению и гибели, отмечены печатью рыцарства и артистизма. Лажечникову-романисту подобное сложное понимание исторических характеров осталось чуждо, его не интересовало противоречивое сочетание в человеке исторического добра и зла. В «Ледяном доме» свет и тень образуют две стихии, резко и непримиримо противостоящие друг другу. И хотя Лажечников посредством ряда внешних, бытовых деталей сообщает образам своих положительных и отрицательных героев известную жизненность, этого мало, чтобы его персонажи стали подлинными живыми людьми из плоти и крови, а мир их чувств и их идей обрел внутреннее самодвижение.

Спор между Пушкиным и Лажечниковым об историческом романе и его отношении к действительности был спором между реалистом и романтиком. Созданные Лажечниковым образы Бирона, Волынского, Тредьяковского не могли встретить сочувствия у реалиста Пушкина: своей однолинейностью они противостояли пушкинскому идеалу широкого, многостороннего изображения характеров.

Пушкин и сам прошел через полосу традиционно однозначного восприятия Тредьяковского: имя его для Пушкина-лицеиста – символ бездарной и бессмысленной метромании, олицетворение неуклюжего литературного староверства. Однако уже с начала 1820-х годов знакомство Пушкина с трудами Тредьяковского по русскому языку и стихосложению расшатывает представления о нем, бытовавшие в кругах, близких к «Арзамасу», а в 1830-х годах интерес его к Тредьяковскому усиливается и приобретает индивидуальный оттенок. Исторические изучения Пушкина, связанное с ними углубление его историко-литературных воззрений способствуют формированию взгляда поэта на место Тредьяковского в русском литературном развитии. В связи с все усложняющимся положением Пушкина при дворе, воспринятым им как унижение пожалованием камер-юнкерского звания и рядом других фактов личной его биографии, поэт все чаще задумывается над положением писателя в России. В новом свете предстают ему давно известные анекдоты о постоянных унижениях и побоях, которые терпел Тредьяковский.

Взгляд Пушкина на теоретические сочинения Тредьяковского наиболее полно выражен в «Путешествии из Москвы в Петербург» (1834). «Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны, – читаем здесь а Тредьяковском. – Он имел о русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков. Любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного… Вообще изучение Тредьяковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей. Сумароков и Херасков верно не стоят Тредьяковского»[175].

Синтетическая оценка роли Тредьяковского – филолога и поэта в развитии отечественной науки и словесности тогда же получила выражение в планах пушкинской статьи «О ничтожестве литературы русской». В одном из планов Пушкин вновь ставит Тредьяковского – стиховеда и лингвиста выше Ломоносова и Сумарокова («В сие время Тредьяковский – один понимающий свое дело»), в другом же замечает, что влияние Тредьяковского «уничтожается его бездарностью»[176].

Новую грань во взгляде Пушкина на Тредьяковского открывает письмо его к Лажечникову, где поэт отстаивал попранное в лице Тредьяковского достоинство русского литератора и ученого. Донесение Тредьяковского Академии, которое, по словам Пушкина, «трогательно чрезвычайно», – это его рапорт в Императорскую Академию наук от 10 февраля 1740 года с жалобой на «бесчестье и увечье», нанесенные ему Волынским. С последовавшим вскоре падением кабинет-министра связано следственное дело Волынского – второй упоминаемый Пушкиным в письме к автору «Ледяного дома» исторический источник. Оба эти источника в 1830-х годах не были еще опубликованы и, как видно из воспоминаний Лажечникова «Знакомство мое с Пушкиным», остались ему неизвестными в пору работы над «Ледяным домом».

 

Письмо Пушкина к Лажечникову – свидетельство весьма строгой оценки им Волынского, которая шла вразрез не только с изображением этого исторического деятеля в романе Лажечникова, но и вообще с наиболее распространенным в то время взглядом на него. Формированию его мнения способствовало углубленное изучение архивных материалов по русской истории XVIII века, раскрывшее Пушкину ряд тоновых сторон личности и деятельности Волынского, и окончательно укрепило знакомство поэта с изложением «дела» кабинет-министра. Со сдержанным отношением Пушкина к «мучителю» Тредьяковского связана высказанная им в том же письме характеристика Бирона, о котором Пушкин писал, что «на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа»[177]. Эта характеристика была воспринята Лажечниковым как «непостижимая… обмолвка великого поэта»[178]. Между тем смысл пушкинского суждения заключался вовсе не в возвышении фигуры временщика за счет Волынского.

В «Заметках по русской истории XVIII века» (1822) Пушкин охарактеризовал Бирона как «кровавого злодея». Таким образом, в оценке личности Бирона он не расходился с Лажечниковым. Но Пушкина не могла удовлетворять точка зрения официальной историографии, противопоставлявшей злодея временщика добродетельной государыне и переносившей на него одного вину за все ужасы бироновщины. Пушкин сознавал, что причины их были глубже, коренились в «духе времени», вызвавшего к жизни деспотическую монархию XVIII века, в особенностях национального развития, сообщивших русскому абсолютизму поело смерти Петра черты «азиатского невежества»[179]. Что же касается исторического смысла деятельности Бирона, то Пушкин видел его в деспотически непреклонном пресечении всех попыток русской аристократии к установлению олигархического образа правления, которые представлялись поэту основной консервативной тенденцией русской истории XVIII века. Как видим, можно спорить с Пушкиным (особенно с точки зрения наших нынешних знаний о прошлом) по существу его исторических воззрений, но ни о какой «обмолвке» его в споре с Лажечниковым не может быть и речи.

Пушкин рассматривал разные эпохи русской жизни в их исторической взаимосвязи, воспринимая каждую из них как звено единого, сложного исторического движения. Поэтому для него приобретали такое значение конкретные черты исторических лиц, их психология, истинные масштабы и пропорции, присущие изображаемому моменту.

Ключом к разгадке характера любого из деятелей эпохи, будь то история или современность, Пушкину служило познание ее социальных и культурно-исторических сил, понятых одновременно в их исторической неповторимости и в глубинных их связях с прошлым и будущим. «Угаданная», воскрешенная в своей жизненной реальности эпоха должна была, согласно идеалу Пушкина – художника и историка, засиять своей собственной, объективно присущей ей поэзией, а не служить послушным выражением поэтической идеи автора.

Иначе, в свете романтических и в то же время просветительски окрашенных представлений, воспринимал историю Лажечников. В истории его занимали не столько ее жизненная светотень и глубинные причинно-следственные связи, сколько яркие драматические картины и аналогии с современностью. Свинцовые тени николаевского царствования, трагедия героического и романтически действенного поколения дворянской молодежи, сомкнувшиеся вокруг императорского трона остзейцы – все это обострило художественную восприимчивость Лажечникова и гражданскую его непримиримость к мертвящему холоду и немецкому засилью бироновщины. Яркий романтический талант облек живой гражданский и патриотический пафос «Ледяного дома» в образы, внятные и для читателей 1830-х годов и для последующих поколений. И Пушкин, справедливо оспаривавший точность исторической картины, нарисованной Лажечниковым, прав был и тогда, когда предрекал создателю «Ледяного дома»: «… поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы… романа будут жить, доколе не забудется русский язык».

П.Петрунина

170В.Г.Белинский. Полн. собр. соч. – М., 1953, т. III, с. 13
171В.Г.Белинский. Полн. собр. соч. – М., 1953, т. III, с. 14
172А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XVI, с. 62
173А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XVI, с. 67
174А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XI, с. 181
175А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XI, с. 253—254
176А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XI, с. 495
177А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XVI, с. 62
178А.С.Пушкин в воспоминаниях современников: В 2-х т. – М., 1974, т. I, с. 180—181
179А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. – М. – Л., 1949, т. XI, с. 14
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru