– Знаю, знаю, Фиргофа; провалиться бы ему в преисподнюю!
– Племянник этот сговорен за барышню. Ждали его; приехал он, а был не он, шведский офицер, чернокнижник: надел на себя харю жениха и давай отводить глаза у невесты и у всех холопов. Барышне показался он таким пригожим, добрым, ласковым, ну так, что она, сердечная, умирала по нем. Раз хотела она поцеловать его, а у него и выставься из тупея два рожка. С того, дескать, часу бедняжке попритчилось, не в нашу меру буди сказано. Молодешенька была душа моя, пригожа, наподобие цветка макова, разумна, как скворушка. Подкосил цвет злой косец, запрятал ловец пташку в клетку вечную.
– Дай бог ей царство небесное, а нам что-нибудь на помин ее души!
Можно судить, что чувствовал Густав во время этого разговора: кровь начинала останавливаться в жилах, дыхание захватывало в груди. Он хотел встать и разогнать эту адскую беседу; но, послышав топот бегущего мальчика, решился еще остаться на прежнем месте.
– Вот и Мартышка бежит! – сказала одна старуха, привстав с камня. – Какие-то вести несет нам пострел? Бежит что-то весело.
– Видно, отдала богу душку! – отвечала другая со вздохом.
Посланник их, мальчик, по-видимому, лет четырнадцати, не спешил удовлетворить желание ожидавших его и, медленно приближаясь к ним, казалось, старался их поддразнить: то кривлялся, как фигляр, то маршировал, как солдат, то скакал на одной ноге влево и вправо.
– Говори, бесенок! – закричала одна из старух, замахнувшись на него костылем. – Не то пришибу тебя этою указкой. Жива, что ли, еще, аль умерла?
Мальчик, поравнявшись почти со старухами, начал качать головою и припевать жалобным голосом:
– Упокой душу рабы твоея! упокой душу…
Густав более ничего не слыхал; все кругом его завертелось. Он силился закричать, но голос замер на холодных его губах; он привстал, хотел идти – ноги подкосились; он упал – и пополз на четвереньках, жадно цепляясь за траву и захватывая горстями землю.
Старухи и мальчик, увидев в сумраке что-то двигающееся, от страха почли его за привидение или зверя и, что было мочи, побежали в противную от замка сторону. Отчаяние придало Густаву силы, он привстал и, шатаясь, сам не зная, что делает, побрел прямо в замок. На дворе все было тихо. Он прошел его, взошел на первую и вторую ступень террасы, с трудом поставил ногу на третью – здесь силы совершенно оставили его, и он покатился вниз…
Ни одного живого существа не было в этой стороне, да и в доме все было тихо, как бы все обитатели его спали мертвым сном. Вскоре началось тихое движение. Служители шепотом передавали один другому весть, по-видимому приятную; улыбка показалась на всех лицах, доселе мрачных: иные плакали, но видно было, что слезы их лились от радости.
Наконец Фриц потихоньку отворил дверь на террасу и начал сходить с нее. Свет из окон нижнего этажа освещал ему путь. Озираясь из предосторожности, он увидел человека, распростертого на земле и головой поникнувшего на последнюю ступень. Кровь струилась по его лицу. Добрый конюший, спешивший с радостною вестью к месту свидания, какою горестью поражен был, узнав в несчастном Густава! Он ощупал пульс его; пульс едва бился. Звать людей на помощь было невозможно; открыться медику – опасно. Наконец блеснула в голове его мысль о доброте души библиотекаря. К утешению его, в первой комнате нижнего этажа встретил он Адама, который прохаживался по ней мерными шагами, углублен будучи в размышления о суетах мирских. Фриц схватил его за руку. Адам оглянулся.
– Человек погибает! – быстро произнес конюх. – Спасите его.
– Куда? что надобно? – воскликнул Бир.
– Тише! Есть ли с вами ланцет и бинты?
– Ты знаешь, что они всегда при мне.
– Идем! – сказал Фриц, достал где-то фонарь и увлек за собою Бира на то место, где лежал Густав. – Видите ли этого человека? Помогите мне встащить его на плеча ко мне: хорошо, так; ступайте за мной; придерживайте его дорогою, чтобы он не свалился.
Так распоряжался Фриц, и покорный ему библиотекарь с особенным усердием выполнял его волю. В поле, при свете фонаря, последний пустил страдальцу кровь. Бир узнал Густава, и как скоро этот начал приходить в себя, он удалился, потушив фонарь.
Густав открыл глаза, остановил их на Фрице, посмотрел кругом себя и не мог придумать, где он находился.
– Не вовремя вздумали умирать! – сказал добрый конюх, стараясь понемногу ободрить больного. – Я нес вам приятные вести, а вы хотели сами приступом взять их.
– Приятные вести? – спросил Густав, приподнимаясь на одну руку, не понимая, почему другая не повиновалась. – Ах! я слышал такие ужасные, не понимаю где, во сне или наяву? Ради бога, говори!
– Потише, повторяю вам, потише. Видите ли кровь? я принужден был пустить вам ее. Теперь вы в моей команде, волей или неволей, прошу не прогневаться. Спокойны ли вы?
– Да, я спокоен!
– Теперь могу передать вам радостную весть: фрейлейн Зегевольд будет жива; перелом болезни миновался, и лекарь отвечает за ее выздоровление.
– Правда ли? Не стараешься ли меня утешить обманом?
– Верьте не мне, богу.
– Отец милосердый! – воскликнул Густав, подняв к небу глаза, полные слез. – Благость твоя неизреченна. Ты хранишь невинность и милуешь преступление.
Он схватил руку благодетельного конюха и, сколько сил у него доставало, сжал ее в своей руке; потом с отдыхами рассказал, что с ним случилось в этот ужасный для него вечер.
– Старые колдуньи! – вскричал в ужасной досаде Фриц, выслушав рассказ своего пациента. – Я отучу их собираться на поминки к живым людям. А этот бесенок, из одного сатанинского с ними гнезда, напляшется досыта под мои цимбалы! Однако ж, пока им достанется от меня, надобно подумать, как дотащить вас до кирки.
– Видно, радости не убивают, – сказал Густав, – я чувствую себя лучше и готов следовать за тобою…
Благополучно, хотя не без труда, добрели они до кирки, где дожидался слуга, начинавший уже беспокоиться, что господин его замешкался. Здесь почерпнули из родника воды в согнутое поле шляпы и дали выпить Густаву, ослабевшему от ходьбы. Прощаясь с Фрицем, он обнял его и просил докончить свое благодеяние, давая ему знать о том, что делается в замке. Фриц обещал и сдержал свое слово.
После этого происшествия нередко прилетал он на любимом рыжаке своем в Оверлак и каждый раз привозил с собою более и более утешительные вести: «Фрейлейн Зегевольд лучше; фрейлейн Зегевольд сидит на креслах, ходит по комнате, порядочно кушать начинает», – и так далее, согласно с успехами ее здоровья. Наконец вестник уведомил Густава, что, кроме бледности, заменившей на лице ее прежний румянец, и грусти, в ней прежде незаметной, никаких следов от болезни ее не оставалось. Мысль, что Луиза здорова, успокаивала Густава, и хотя она подавляема была нередко другою горестною мыслью о безнадежности любви своей, но вскоре приобретала вновь свое прежнее утешительное влияние. «Она забудет меня, – думал Траутфеттер, – но, по крайней мере, будет счастлива, сделав счастие Адольфа». С другой стороны, добрый, но не менее лукавый Фриц, привозя ему известия из замка и прикрепляя каждый день новое кольцо в цепи его надежды, сделался необходимым его собеседником и утешителем; пользуясь нередкими посещениями своими, узнавал о числе и состоянии шведских войск, расположенных по разным окружным деревням и замкам; познакомившись со многими офицерами, забавлял их своими проказами, рассказывал им были и небылицы, лечил лошадей и между тем делал свое дело. Так прошел с небольшим месяц. Однажды – это было в первых числах июля – Фриц уведомил Густава, что он отправляется в Мариенбург за пастором Гликом и воспитанницей его, девицею Рабе, лучшею приятельницей Луизы. Он прибавлял, что скоро наступит день рожденья последней, что ко дню этому делаются большие приготовления в замке и что со всех концов Лифляндии должны съехаться в него сотни гостей: баронов, военных, профессоров, судей, купцов и студентов; а может быть, и тысячи их соберутся, прибавлял он с коварною усмешкой.
– Я один не буду там, – сказал, вздохнув, Густав и между тем просил Фрица исполнить к тому времени единственное, ничего не значащее поручение.
Здесь Русью пахнет.
Пушкин
В нейгаузенской долине, где пятами своими упираются горы ливонские и псковские, проведена, кажется, самою природою граница между этими странами. Новый Городок (Нейгаузен) есть уже страж древней России: так думали и князья русские, утверждаясь на этом месте. Отважные наездники в поле, они были нередко политики дальновидные, сами не зная того.
Замок нейгаузенский построен на крутом берегу речки Лелии, передом к Лифляндии. Четыре башни по углам, соединяющая их ограда – все это грубо выведенное из дикого, неотесанного камня, довольно глубокий овраг с трех сторон, с четвертой – обделанный берег – вот вся искусственная сила этой твердыни. Зато как далеко, как зорко оглядывает она перед собою, вправо и влево, всю немецкую сторону! Все, что идет и едет от Мариенбурга, Риги и Дерпта, все движения за несколько десятков верст не укроются от сторожкого ее внимания. Только сзади господствует над нею отлогое возвышение, беспрестанно поднимающееся на две с лишком версты до гребня горы Кувшиновой; но там – сторона русская! Речка Лелия течет перед лицом замка, изгибаясь, в недальнем расстоянии, с левой стороны назад, с правой – вперед. На углу правого изгиба – насыпь (вероятно, и на левом была подобная же, но она застроена теперь корчмою); несколько таких искусственных высот, служивших русским военными укреплениями, идут лестницею по протяжению печорской дороги. Некоторые из них уцелели доныне, иные обросли рощицами, другие изрыты дождями, а может быть, и жадностию человеческою. Струи речки мелки, но шумят, строптивые, преграждены будучи множеством камней, временем брошенных в нее с высоты башен.
Вид из замка обнимает Лифляндию на несколько десятков верст: перед глазами разостлан по трем уездам край ее одежды. Прямо за речкою, в средине разлившейся широко долины, встал продолговатый холм с рощею, как островок; несколько правее, за семь верст, показывается вполовину из-за горы кирка нейгаузенская, отдаленная от русского края и ужасов войны, посещавших некогда замок; далее видны сизые, неровные возвышения к Оденпе, мызы и кирки. Левее струится из мрачной дали прямо на Нейгаузен дорога рижская, еще левее чернеет цепь гор гангофских, между которыми поднимает обнаженное чело свое, как владыка народа перед величеством бога, царь этих мест Мунна-мегги (Яйцо-гора), наблюдающий, в протяжении с лишком на сто верст, рубеж России от Мариенбурга, через Печоры, до Чудского озера и накрест свою область от Нейгаузена, через возвышения Оденпе и Сагница, до вершины гуммельсгофской. Между горами видна и знакомая нам оппекаленская кирка. Все как на блюде! Русская, однако ж, сторона закрыта отсюда скатом Кувшиновой горы, как полою шатра великолепного. Чем далее поднимаешься по этому скату, тем картина расширяется и углубляется. Глаз без помощи орудия отказывается схватить все, что она предлагает ему. На вершине Кувшиновой сильнее бьется сердце русского: с нее видишь сияние креста и темные башни печорского монастыря, место истока Славянских Ключей, родины Ольги, Изборск, и синюю площадь озера псковского. Здесь уже настоящая Русь! Только полуверцы, – обычаями, верою, языком смесь лифляндцев с русскими, – означают переход из одного края в другой.
Во время, которое описываем, замок представлял, как и ныне, одне развалины. Взорван ли он и покинут без боя шведами, безнадежными удержать его с малым стреженем, который он мог только в себе вмещать, от нападений русских, господствовавших над ними своими полевыми укреплениями, давним правом собственности и чувством силы на родной земле; разрушен ли этот замок в осаде русскими – история нигде об этом не упоминает. Известно только, что последние в 1072 году уже властители Нейгаузена. Здесь и у стен печорского монастыря было сборное место русских войск, главное становище, или, говоря языком нашего века, главная квартира военачальника Шереметева; отсюда, укрепленные силами, делали они свои беглые нападения на Лифляндию; сюда, не смея еще в ней утвердиться, возвращались с победами, хотя еще без славы, с добычею без завоеваний; с чувством уже собственной силы, но не искусства. Здесь полководцы, обезопасенные упрямою беспечностью Карла, имели время обдумывать свои ошибки, готовить новые предначертания и учиться таким образом науке войны над непобедимыми того времени.
Стан русских оброил возвышенный берег Лелии и всю отлогость горы Кувшиновой до вершины ее. Изгибами своими казала эта отлогость, будто зыблется под многочисленным воинством. Он весь виден был с ливонской стороны: белые ряды палаток и между ними отличные, начальнические, черные нити регулярной конницы, пестрые табуны восточных всадников, пирамиды оружий, значки, пикеты – все как будто искусно расставлено было на шашечной доске, немного к зрителю наклоненной. Пушки выдвинули жерла свои из развалин замка и раскатов, воздвигнутых по сторонам ее и уступами в разных местах горы; бегущие из-за них струйки дыма показывали, что они всегда готовы изрыгнуть огонь и смерть на смелых пришельцев из Ливонии. Луч утреннего солнца, отзолачивая развалины замка, скользя по орудиям и теплясь в крестах походных церквей, расцвечивал эту картину.
Замок и передовые укрепления по берегу Лелии сторожили кроме полевой артиллерии драгунские полки Кропотова и Полуектова и пехотный Лимы. Везде видны были эти полководцы вместе, и в стане и против огня неприятельского. Продолговатый холм в средине горы, близ печорской дороги, где стояла богатая турецкая ставка с блестящим полумесяцем на верхушке ее, охраняла почетная стража: Преображенский и Семеновский полки и сотня дворян московских. Семеновцами командовал любимый начальник их, подполковник, князь Михайла Михайлович Голицын, преображенцами – майор Карпов; один более другого встречавшиеся на перепутьях этой войны, где только говорилось о чести русского оружия. В рядах московской сотни находился сын военачальника, волунтер Михайла Борисович, уже с именем храброго офицера и неизменного товарища. Старый, созданный родителем Петра I, Бутырский полк, прославившийся на приступах Азова, имевший счастье избегнуть неудачи при Нарве, но в первой сшибке со шведами при Эррастфере изведавший сладость победы, стоял неподалеку отборной стражи, готовый заменить ее. До двенадцати драгунских полков разных имен, более или менее известных, основания трех эскадронов московских гусар, копейщиков и рейтар, несколько пехотных полков стройно расположены были по отлогости горы. Перед лицом стана, за речкою Лелией, отправлял должность передового стража знаменитый татарский наездник Мурзенко: он занял с пятисотнею своею продолговатый зеленый холм, одиноко возвышавшийся в долине. Печорский монастырь, вновь укрепленный, охранял ертаульный воеводаИван Тихонович Назимов.
В стане, в бесчисленных местах, закурился дымок, приятный для обоняния солдат; уже везде около котлов засуетились кашевары. Также калмыки и башкирцы готовили свой обед; вдоль и поперек долины скакали восточные витязи, запаривая под седлом нежное мясо жеребят. Затрубили к водопою, и ряды конницы, как нагорные ключи, потекли из стана. С другой стороны свистом и гарканьем отвечали на звук труб, и послушные этому зову табуны поспешали к речке. Оба берега ее оступили тысячи коней. Звонкое ржание, глухой топот, суетливый говор, крик – все слилось в какой-то тревожный гул, полный торжества жизни. Но скоро все пришло опять в прежнее положение.
Посмотрим ближе, что делалось во внутренности лагеря. Подойдем к ставке фельдмаршала. Возле нее ходил на часах Преображенский солдат, статный, бравый, кровь с молоком. Походка его была мерная, движения изученные. Одежда на нем, будто он снарядился в маскерад: не к лицу ему треугольная шляпа и распущенные волосы; немецкий широкий кафтан не по нем сшит; исподнее платье стягивало его ноги. Но изменявшие ему по временам, хотя немедленно сдерживаемые ухватки, огонь, разыгрывающийся в глазах его, казалось, говорили: «Остригите мне волосы, сбросьте этого жаворонка с головы, скиньте с меня этот халат, подпояшьте меня крепко кушаком, который я с детства привык носить и которым стан мой красовался, дайте волю моим ногам – и вы увидите, что я не только шведа – медведя сломаю, догоню на бегу красного зверя: вы увидите, что я русский!»
По правую сторону ставки, у входа ее, стояла колясочка с литаврами; тут же бродило несколько трубачей. Инструменты их были разложены на козлах. В некотором расстоянии от палатки трапезничали за длинным столом, накрытым скатертью браной, священники, офицеры и поселяне обоего пола, человек до пятидесяти. Здесь гостеприимство русского барина угощало, без разбора званий, всякого, кто не имел своего стола или насущного хлеба. Если самого фельдмаршала не было с ними, так это значило, что важное дело отозвало его от хозяйничества, которое не хвастливость, но добродетель наследственная положила себе обетом. Мало, что всякий бедный мог вкушать от его трапезы: он был еще оделяем деньгами. Так жили деды наших бар! Кругом братского стола прислуживал рой холопов: дворецких, мундшенков, егерей, сокольников, ловчих, гайдуков, скороходов и камердинеров, составлявших пеструю дворню вельможи того времени дома и в походе. Несколько борзых собак, вероятно любимиц, шныряли под столом и около него, выжидая себе подачи. По левую сторону ставки толпились в уважительном отдалении адъютанты, ординарцы, курьеры. Далее, в углублении сцены, нами рассматриваемой, стояла палатка, у которой раскрытые при входе полы дозволяли видеть, что в ней происходило.
В ней производился суд. На переднем конце длинного стола сидел президент. По месту, им занимаемому, и глубокомыслию, осенявшему его приятную наружность, видно было, что в нем пожилого возраста не ждала мудрость, которой, вопреки своенравной природе, хотят назначить постоянный срок. В глазах его с проницательностью ума спорило, однако ж, беспокойство сильных страстей; редко сходила с губ его усмешка осуждения. Одежда его показывала некоторую небрежность; по камзолу, расстегнутому почти до нижней пуговицы, висели длинные концы шейного платка; обшлаг у левого рукава был отворочен. Это был Рейнгольд Паткуль. На этот раз, по болезни генерал-аудитора, исполнял он его должность. Каковым видели его теперь, таковым бывал он в ставке фельдмаршала и во дворце. Он не старался скрыть себя; ни одежды, ни движений, ни чувств не подчинял формам; он весь был наружу. Свободные движения его в обществе высших хотя и не изменяли правилам светского образования и знанию придворной жизни, должны были, однако ж, пугать взоры и чувства людей, воспитанных в строжайшей почтительности к старшим, если не в страхе к ним.
Перед главным судьею лежали накрест белый посох и обнаженная шпага – знаки чистоты суда и возмездия пороку. Во всю длину стола, по обеим сторонам его, сидели члены суда, асессоры, из высших офицеров разных полков; у нижнего конца стола священник в епитрахили, с крестом в одной руке, а другую – положив на Евангелие. От него неподалеку стояли трое солдат, закованных в железа: лица их говорили, что они ждали своего приговора. Засучив рукава своего засаленного зипуна, заткнув большой палец левой руки за красный кушак, спереди потонувший в отвислом брюхе, прижался к стене мужичок отвратительного и зверского лица. Он то морщился, как бы недовольный медленным судом, и огромным перстом правой руки, на котором могли бы улечься три обыкновенных, почесывал налитую кровью шею, исписанную светлыми рубцами, то важно поглаживал целою ручищею своею рыжую бороду, искоса посматривал на собрание и улыбался, едва не выговаривая: «И я здесь что-нибудь да значу!» Он ждал своих жертв. Это был палач Оська, по прозванию и отличительным признакам его мастерства – Томила. Глубокое молчание царствовало в заседании: можно было слышать скрип работающего пера. Вокруг стола ходила по рукам бумага, которую всякий, прочитав про себя, подписывал. Она обратилась к президенту, который, также прочитав ее еще раз, подписал и весь лист кругом очертил узлами, чтобы невозможно было ничего приписать в нем. Наконец президент встал и за ним асессоры. Он положил правую руку на посох и меч. Все сотворили знамение креста, кроме немцев, которые вместо того благоговейно сложили руки на грудь. Потом он отдал бумагу секретарю для прочтения и громко произнес:
– Богу единому слава!
Секретарь начал читать дело о порублении Андреем Мертвым татарина саблеюи приговор, коим он, согласно двадцать шестому артикулу Воинского устава, должен бы быть живота лишен и отсечением головы казнен. Такому ж наказанию, по двадцать пятому артикулу, подвергался Иван Шмаков, дерзнувший поколоть своего полковника Филиппа Кара. Но в уважение, что раны порубленного татарина подавали надежду к исцелению и что у полковника пробиты были только мундир и фуфайка. Мертвый приговаривался к наказанию батожьем, а Шмаков к выведению в железах перед фрунтом и к пробитию руки ножом. Важнее этих преступников был третий, казак Матвей Шайтанов, чернокнижец, ружья заговоритель и чародей. А как, по толкованию первого артикула Воинского устава: «наказание сожжения есть обыкновенная казнь чернокнижцу, ежели оный своим чародейством вред кому учинил или действительно с диаволом обязательство имеет»; но поелику он чародейством своим никому большого вреда не учинил, кроме заговора ружей, присаживания шишки на носу и прочего и прочего, и от обязательства с сатаною отрекся по увещанию священника, то приговаривался он к прогнанию шпицрутеном и церковному публичному покаянию. Тут палач нахмурился, по-видимому недовольный облегчением наказания. Казалось, на узком его лбу выклеймены были слова: «Ах! кабы меня сделали главным судьею, я все б усиливал приговор, чтоб нашей братье была работа». Паткуль, нечаянно взглянув на него, прочел его сожаление: он сменил этот зоркий взгляд другим, грозным, и дал знак, чтобы преступников удалили для немедленного исполнения над ними приговора.
Судейская мало-помалу начала пустеть. Остались Паткуль и три высших офицера; их заняло чтение каких-то приготовительных бумаг. Вскоре внимание их прервано было приходом румормейстера, блюстителя порядка на маршах и в лагере, за которым, между двумя солдатами с мушкетами на плече, следовал русский крестьянин. В глазах его горело дикое ожесточение; он не склонялся головою; уста его искривлены были презрением. Длинная борода у него делилась надвое, представляя из себя два языка; широкий серый зипун, сзади весь в сборах, спереди в двух местах застегнутый дутыми медными пуговицами, едва покрывал колена. В левой руке держал он лестовки, в правой – посох. Румормейстер подал Паткулю бумагу и доложил ему, что этот крестьянин втерся между братьею за общий стол, не крестился, подобно другим, садясь за него, не ел, не пил, чуждался всякой беседы, беспрестанно плевал и творил, то шепотом, то вполголоса, молитвы; потом, вставши из-за стола, бродил около фельдмаршальской ставки, хотел взойти в нее, но, быв удержан часовым, бросил в палатку свернутую бумагу.
– Фельдмаршал, – продолжал офицер, – поднял ее и, успев прочесть только три первые слова – так именно приказано мне доложить вашему превосходительству, – повелел мне отвесть сюда подозрительного крестьянина за крепким караулом, отдать вам подметную цидулу и сказать, чтобы вы поволили исследовать, кто такой этот мужичок и не лазутчик ли от шведов или другой какой шельм, также и наказать его по усмотрению вашему. Он полагает, что подмет сей до вашей особы касается.
– Что это за урод? – сказал Паткуль, принимая от румормейстера бумагу.
– Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас! – произнес крестьянин. – Господи! спаси нас от нечистыя силы.
Паткуль посмотрел на него и усмехнулся, но, развернув поданное ему письмо и взглянув на первые слова, вспыхнул, вскочил со стула, подошел к крестьянину и, тряся его за ворот, задыхающимся голосом спросил его:
– Паткуль изменник? кто это пишет?
– Христианин зарубежный, – отвечал спокойно вопрошенный.
– Какой христианин! Лжец, обманщик, сатана! – закричал Паткуль, не в силах будучи владеть сам собою.
– Брешешь, басурман! Пославший меня учитель православныя, соборныя, апостольския церкви и мы, братья ему по духу, исповедуем закон правый. В вашем сборище, в крещении отщепенцев, беси действуют; учение ваше криво, предание отцов ваших лживо, закон ваш проклят. Ты щепотник, табачник, скобленое рыло, и с тобой седящие никонианцы – слуги антихристовы. Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
Паткуль взглянул на него, пожал плечами, сел опять на стул и, хладнокровно сказав:
– Он – сумасшедший! – стал читать продолжение подметного письма.
Между тем один из офицеров, сидевших в палатке, примолвил:
– Это злой раскольник!
– Он ослушник царского величества указа! – воскликнул другой. – Осмеливается показываться в народе без желтого раскольнического лоскута на спине!
– Имеешь ли ты бородовую квитанцию? – сказал третий. – Ему надобно бороду обрить.
Раскольник молчал.
– Его надобно строжайше судить! – закричали двое офицеров вместе.
Крестьянин, покачав головою, отвечал:
– Аще пойду под иноверный суд, достоин есмь отлучения от церкви.
Здесь один из офицеров хотел убедить его словами Священного писания: «Всяка душа властем предержащим да повинуется: несть бо власть, аще не от бога».
– Не претися о вере и мирских междоречий пришел я к вам, никонианцам; досыта учители наши обличили новую веру и вбили в грязь ваших фарисеев. Как видно, вы не рассмотрения и не правды ищете, но победы и одоления. Ваша правда, аки паутиное ткание, прикосновением крыла бездушныя мухи разоряется. Како бо пети господню песнь в земле чуждой, в земле бесова пленения? Несть здесь воздвигающего долу лежащих, несть руководящего. За рубежом тот, кто бы изобрел сокровище, четыредесятним пеплом загребенное, кто бы собрал воедино стадо расточенное, кто бы процвел, яко сельный крин, обогатити связанных нищетою, просветити во тьме седящия, укрепити изнемогающия, свободити бедств и скорбей исполненныя. Там образование горнего Сиона, там начертание горнего Иерусалима! Образумьтесь, суетные, откройте глаза, слепотствующие! Идите за мною и обрящете сокровища нетленный [весь этот разговор взят почти слово в слово из старообрядческих актов, изданных в свет].
– Благодарствуем, любезный! – сказал офицер, понюхивая табак. – Не хочу ради вашей веры ни сгореть в огне, ни голодом умереть. Ты не морельщик ли?
– Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
– Или из беспоповщины, где вместо попов девки служат?
Раскольник молчал.
– Нетовщик, что ли? Ну, говори, ведь мы знаем все ваши бредни. Вы не признаете православного священства и таинств в мире? Адамантова согласия, что ль? Ваша братия по каменной мостовой никогда не ходит: не так ли? Титловщик? Ну, говори, борода! (Офицер потряс его порядочно за бороду, но он молчал.) Можно заставить тебя говорить. У Оськи Томилы немые песни поют: знаешь ли ты?
Раскольник горько усмехнулся и отвечал:
– Ешьте мое тело, собаки, коли оно вам по вкусу. Ведаем мы, православные, что вера правая и дела добрыя погибли на земли. Наступило время последнее. Антихрист настал; и скоро будет скончание мира и Страшный суд. Ох, кабы сподобился я святым страдальцем предстать ко господу!
Во время допросов крестьянина высшим офицером Паткуль продолжал читать подметное письмо. В этом письме давалось за известие фельдмаршалу, что Паткуль, изменник и предатель, связался с злодеем, который, под видом доброжелательства русскому войску, старается заманить его в сети, предать начальнику шведскому и погубить. Злодей этот кажется не тем, что он есть. Если бы фельдмаршал знал, кто он такой, то купил бы голову его ценою золота. Сам царь дорого заплатил бы за нее. Сочинитель письма обещается подвести обманщика, с тем чтобы войско русское, особенно Мурзенко, не тревожили на жительстве зарубежных христиан.
Прочтя это письмо, Паткуль задумался: какое-то подозрение колебало его мысли и тяготило сердце. «Неужели? – говорил он сам себе. – Нет, этого не может быть! Понимаю, откуда удар! Нет, Вольдемар мне верен». Окончив этот разговор с самим собою, он поднял глаза к небу, благодаря бога за доставление в его руки пасквиля, разодрал его в мелкие клочки и спокойно сказал присутствовавшим офицерам:
– Оставим эту заблудшуюся овцу. В лагере нет дома для сумасшедших; так надобно отпустить его туда, где больные одинакою с ним болезнию собрались ватагой. Что делать? Заблуждение их есть одна из пестрот рода человеческого. Предоставим времени сгладить ее. Ум и сердце начинают быть пытливы сообразно веку, в который мы живем: наступит, может быть, и то время, когда они присядутся на возвышенных истинах.
– Но подметное письмо? – спросил румормейстер.
– Пасквиль именно на меня! – сказал, усмехаясь, Паткуль. – А как мое доброе имя не может пострадать от сумасбродных людей, то я сочинителю письма и посланнику его охотно прощаю. С тем, однако ж, – прибавил он, обратившись к раскольнику, – подобных бумаг в стан русских не пересылать. Смотри! перескажи это, закоснелый невежа, твоему учителю. В противном случае Мурзенко с своими татарами отыщет его в преисподней. Тогда не пеняйте на изменника Паткуля. Вот мой ответ: слышишь ли?
– Близок час Страшного суда! – вздохнув, отвечал раскольник.
– Теперь, – продолжал Паткуль, обращаясь к румормейстеру, – передаю вам пленника. Прошу вас поступить с ним великодушно.
Румормейстер, обещав не делать ему никакого телесного истязания, принял раскольника в свое ведение; но, желая согласить веселый нрав со своею обязанностию, повелевающею ему ловить и наказывать, как нарушителей спокойствия в стане, подметчиков писем, рассевающих ложные слухи, и ослушников царских указов, решился подшутить над своим пленником. Он отвел его за караулом к высокому берегу Лелии, велел нескольким солдатам окружить раскольника, поставить его на колени и положить голову его на барабан. Во всю эту операцию крестьянин произносил только:
– О имени господа бога и спаса нашего страдахом.
Но, как скоро увидел, что цирюльник собирался брить ему бороду, он начал бороться с солдатами, проклинал всех, ревел и, наконец, умолял лучше умертвить его. Стоны его раздавались по лагерю. Сильные руки сжали ему рот, держали его за волоса, за два конца бороды, за ноги, затылок – и сокровище, которое было для него жизни дороже, – борода упала к ногам нечестивых никонианцев, которые с хохотом затоптали ее. Смертная бледность выступила на его лице; холодный пот капал со лба; пена во рту клубилась; как вкопанный в землю стоял он. Вдруг какое-то исступление оживило его черты, глаза его страшно запрыгали: