Кропотов. Кто бы не захотел умереть под твое сладкое поминанье?
Лима. Грустно, может быть, Семену Ивановичу смотреть на Лифлянды, сложив руки!
Полуектов. Дай-то бог нам скорее поход, да не прогульный.
Князь Вадбольский. Скажут поход – пойдем; не скажут – будем ждать. На смерть не просись, а от смерти не беги: это мой обычай! А что ни говори, братцы, хандра – не русская, а заносная болезнь. Ты, бедокур, своим прованским ветром не навеял ли ее к нам?
Дюмон (смеясь). Может быть, виноват! Отдуй ее, Глебовской, русскою снеговой непогодушкой.
Глебовской. Давно ждал я очереди своей, как солдат в ариергарде. Ты, Осип Осипович, спел нам песню о французском паже; теперь, соперник мой в пении и любви…
Дюмон. Соперник, всегда побеждаемый в том и другом.
Глебовской. Сказать против этого было бы что, да не время. Слушай же, я спою вам песню русского Новика.
Как электрический удар, слово «Новик» поразило Кропотова: он вздрогнул и начал озираться кругом, как бы спрашивая собеседников: «Не читаете ли чего преступного в глазах моих?» Во весь следующий разговор он беспрестанно изменялся в лице: то горел весь в огне, то был бледен, как мертвец. Друзья его, причитая его неспокойное состояние к болезни, из чувства сострадания не обращали на перемену в нем большого внимания.
Дюмон. Новик? Это слово я в первый раз слышу: оно звучит, однако ж, хорошо! Что ж это за человек?
Глебовской. Вот это-то и хочу объяснить тебе и господам иностранным офицерам. Доныне благополучно царствующего великого государя Петра Алексеевича дети боярския и из недорослей дворянских начинали службу при дворе или в войске в звании «новика» [см. «Опыт повеств. о древностях русских» Успенского, часть 2, стр. 34, 49 и 242; «Дополнение к Деяниям Петра Великого», том 3, стр. 240, 255, 256 и Древнюю Вивлиофику].
Дюмон. По мнению моему, имя это прекрасно означает положение юноши, вступающего в школу придворную; он еще неопытен умом и сердцем, он в полном неведении искусства притворяться, обманывать и угождать – новик равно в свете и во дворце!
Глебовской. Когда новик поступал ко двору, должность его состояла в том, чтобы прислуживать во внутренних палатах царских или присматриваться к служению высших придворных, стряпчих и стольников [стряпчие так назывались потому, что они в церемониях носили за государем стряпню; под этим именем разумели вообще государеву шапку, рукавицы, платок и посох; они же обували, одевали и чесали его. Достоинством равнялись они с нынешними камер-юнкерами. Название стольников произошло от стола государева, у которого они имели достоинство нынешних камергеров, при царицах считались в высших чинах. Стольники не избавлялись от походных служб]. Обыкновенно выбирали в новики пригожих и смышленых юношей. Еще при царе Алексее Михайловиче имя новика слышалось нередко в царских чертогах и в воинственных рядах дворян московских. Вы знаете, София Алексеевна домогалась во что бы ни стало венца и таки надела его, чтобы, однако ж, вскоре сложить и вступить в чин простой инокини. Вот она и хотела, когда удалось ей править государством, иметь при себе миловидного пажика, не в счету стольников царицына чина.
Дюмон. Un joli petit mignon? [Хорошенькою любимчика? – фр.]. Не так ли?
Глебовской. Точно! Любимец ее, князь Василий Васильевич Голицын, прозванный сначала народом великим, а ныне в изгнании забытый и презренный им, – так, скажу мимоходом, играет судьба доведями своими! – любимец Софии Алексеевны отыскал ей в должность пажа прекрасного мальчика, сына умершего бедного боярина московского. Он был круглый сирота, не знал отца своего и матери, не помнил ни роду, ни племени. Говорили, что какая-то женщина, еще прелестная, несмотря, что лета и грусть помрачали черты ее лица, прихаживала иногда тайком в дом князя Василия Васильевича, где дитя прежде живало, а потом в терема царские, целовала его в глаза и в уста, плакала над ним, но не называла его ни своим сыном, ни родным. «О чем плачет эта пригожая, добрая женщина?» – спрашивал Новик и сам после такого свидания становился грустен. София полюбила его и – как говорят русские в избытке простого красноречия – души в нем не слышала; сначала назвала его милым пажом своим; но потом, видя, что зоркие попечители Петра смотрели с неудовольствием на эту новость, как на некоторое хитрое похищение царской власти, с прискорбием вынуждена была переименовать своего маленького любимца в новика. Желая, однако ж, отличить его от других детей боярских, носивших это название, из-под руки запретила им так называться. «Он должен быть единственным и последним новиком в русском царстве. Я на этом настою», – говорила она – и выполнила свое слово… За нею все, от боярина до привратника, называли его Последним Новиком. Имя его затвердили и за пригожим сиротою удержали; об отеческом прозвище его не смели спрашивать или по обстоятельствам умалчивали. Дитя это не по летам было умно, не по летам гордо. Нередко встречаясь с царевичем Петром Алексеевичем, которого годом или двумя был старше, измерял он его величаво черными, быстрыми глазами своими. Петр Алексеевич, рожденный повелевать, и в детстве уже был царь. Он не мог стерпеть дерзкого осмотра сестрина любимца и раз, заспорив с ним, ударил его в щеку сильною ручкой, а тот хотел отплатить тем же. София поспешила стать между ними и с трудом вывела своего любимца из покоя. Но, чтобы подобные встречи не могли иметь худых для него последствий, она удалила его за тридцать верст от Москвы, в село Софьино, где имела на высоком и приятном берегу Москвы-реки терем и куда приезжала иногда наслаждаться хорошими весенними и летними днями. Там поручила она его другу Милославскихи князей Хованских, человеку ученому, но злобному и лукавому, как сам сатана, – прости, господи! – наделавшему отечеству нашему много бед. Имя его… не хочу его выговаривать: так оно гнусно! Все жалели, что попал в такие руки юноша, которого пылкую душу, быстрый разум и чувствительное сердце можно было еще направить к добру. И в самом деле, лучшие качества его отравлены этим василиском. Новик осьмнадцати лет погиб на плахе в третьем стрелецком бунте; и сбылось слово Софии Алексеевны – он был последний!..
Кропотов, доселе закрывший глаза рукою, которою облокачивался на колено, вдруг зарыдал, встал поспешно и выбежал из замка.
Вадбольский (посмотрев на него с сожалением). Что сделалось с нашим братом Семеном? Бедный! Я боюсь за его головушку.
Полуектов. Ему неможется; на него нашел недобрый час; это не впервой… я чаще с ним… я это видывал. Пускай его размычет по стану кручину свою.
Филя (бренча на балалайке, запел на печальный голос):
У залетного ясного сокола
Подопрело его правое крылышко,
Право крылышко, правильно перышко…
Потом, вдруг переменив заунывный голос на веселый и живой, продолжал петь:
Еще что же вы, братцы, призадумались,
Призадумались, ребятушки, закручинились?
Что повесили свои буйные головы,
Что потупили ясны очи во сыру землю?..
Дюмон. В самом деле, что вы повесили головы свои, как будто на похороны друга собираетесь? Глебовской! Волей и неволей доканчивай свой рассказ.
Глебовской. Слова два, три, и я кончу его. Говорили, что прекрасная женщина, прежде тайком посещавшая Новика, собрала его растерзанные члены и похоронила их ночью. Вот вам, Осип Осипович, повесть вместо предисловия к моей песне. Надобно еще прибавить, что Новик имел, сказать по-вашему, необыкновенный дар к музыке и поэзии; по-нашему – он был мастер складывать песни и прибирать к ним голоса. Песни его скоро выучивались памятью и сердцем, певались царскими сенными девушками и в сельских хороводах. Еще и ныне в Софьине и Коломенском слывут они любимыми и, вероятно, долго еще будут нравиться. Ту, которую я вам буду петь, любила особенно София Алексеевна. Говорят, она плакивала, слушая ее, от предчувствия ли потери своего любимца или от другой причины… Филя! ну-ка заунывную: «Сладко пел душа…»
Филя. «Душа-соловушко». Как не знать ее, ваше благородие. Она в старинные годы была в большой чести. Красная девка шла на нее вереницею, как рыба на окормку. Извольте начинать, а мы подладим вам.
Филя играет на балалайке, Глебовской поет:
Сладко пел душа-соловушко
В зеленом моем саду;
Много, много знал он песенок;
Слаще не было одной.
Ах! та песнь была заветная,
Рвала белу грудь тоской;
А все слушать бы хотелося,
Не расстался бы ввек с ней.
Вдруг…
В это время затрубили сбор у ставки фельдмаршальской.
Фон Верден. Тс! слышите, каспада? Трубушка поет нам свою песню.
Несколько голосов (с неудовольствием). Слышим, слышим! Смотри, Глебовской, за тобою долг нам всем-всем! Долг платежом красен.
Все бросились с мест своих: кто за мундир, кто за парик, кто за палаш и так далее. Минуты в три замок опустел, и там, где кипела живая беседа, песни и музыка, стало только слышно шурканье оловянных ложек, которыми, очищая сковороду от остатков жареной почки с луком, работали Филя и широкоплечий, в засаленной рубашке, драгун. Изредка примешивалось к этому шурканью робкое чоканье чар.
Тальбот:
И мой совет: с рассветом переправить
Через реку все воинство и стать
В лицо врагу!
Герцог:
Подумайте.
Лионель:
Но, герцог,
Что думать здесь? минуты драгоценны!
Теперь для нас один удар отважный
Решит навек: бесчестье или честь!
Герцог:
Так решено! и завтра мы сразимся!
«Орлеанская дева», перевод Жуковского
В переднем отделении обширной ставки, с полумесяцем наверху, разделенной поперек на две половины, сидел в деревянных складных креслах, какие видим еще ныне в домах наших зажиточных крестьян или в так называемых английских садах, мужчина пожилых лет, высокого роста, сильно сложенный. Он был в лосином поверх мундира колете, расстегнутом от жару нараспашку; на груди висел мальтийский командорский крест. Нижняя одежда его свидетельствовала о наблюдении формы до того, что и широкие раструбы прикреплены были к штиблетам. Каштановые с сединою волосы, причесанные назад, открывали таким образом возвышенное чело, на котором сидела заботливая дума; из-под густого подбородка едва выказывался тончайшего батиста галстух, искусно сложенный; пышные манжеты выглядывали из рукава мундира, покрывая кисть руки почти до половины пальцев. Величавые черты лица, орлиный, хотя несколько пониклый взгляд, важная наружность и движения – все показывало в нем человека, привыкшего повелевать. Облокотясь на стол, подле него стоявший, он был углублен в рассматривание большого листа бумаги, разложенного по столу. В почтительном отдалении стоял молодой офицер в полном мундире со шляпой в руке. Сходство лиц заставляло догадываться о ближайшем их родстве. Взгляды и все движения молодого человека показывали, что сын, воспитанный в патриархальных русских нравах, стоит перед отцом и начальником.
Русское великолепие вместе с азиатским окружало их. Снаружи над ставкою господствовал блестящий полумесяц. Внутри верх и полотно ее были изукрашены разноцветными узорами, звездами, драконами и птицами в каком-то безвкусном смешении. С правой стороны, в углублении переднего отделения, подняты были края двух персидских ковров для входа в маленький покой, обтянутый кругом такими же коврами, в котором свет со мраком спорил. Это была опочивальня. Через отверстие виден был в углу огонек, теплившийся в серебряной лампаде перед иконою Сергия-чудотворца [Образ этот, писанный на гробовой доске преподобного, взят был из Троицкого монастыря и обносим во всех походах шведской войны. См. Историческое Описание Свято-Троицкия Сергиевы Лавры]. К этой иконе прислонен был образ Спасителя, как жар горевший от драгоценных камней, его осыпавших. Это первое и святое богатство русских, залог их здравия и счастья, стояло на столике, накрытом белой камчатной салфеткой. Неверный, едва мерцающий свет от лампады, падая на темный лик святого, исполнял невольным благоговейным трепетом всякого, кто проникал взорами в это упокойце. На краю стола лежала книга в черном кожаном переплете, довольно истертом и закапанном по местам воском: это была псалтырь. В левом углу, на кровати, грубо сколоченной из простого дерева, лежало штофное зеленое одеяло, углами стеганное, из-под которого выбивался клочок сена, как бы для того, чтоб показать богатство и простоту этого ложа. От входа в ставку, по левой стороне главного, переднего отделения, развешаны были на стальных крючках драгоценные кинжалы, мушкеты, карабины, пистолеты и сабли; по правую сторону висели богато убранное турецкое седло с тяжелыми серебряными стременами, такой же конский прибор, барсовый чепрак с двумя половинками медвежьей головы и золотыми лапами и серебряный рог. Перед седлом, отступя от полотна ставки, на стальном кляпышке, обвитом золотой проволокой и прикрепленном к невысокому шесту, сидел сокол, накрытый пунцовым бархатным клобуком; он беспрестанно гремел привешенным к шее бубенчиком, щипля серебряную цепочку, за которую был привязан. Кругом его рассыпаны были перья, остатки от бедной жертвы, еще недавно им растерзанной. Под столом, на богатом персидском ковре, лежала огромная буро-пегая датская собака, положив голову к ногам своего господина.
Сидевший в креслах, услышав стук хвоста ее по земле, сказал, улыбаясь:
– А! верно, кто-нибудь из домашних!
Едва он это выговорил, послышался шорох у входа в ставку, и знакомый нам крошка-генерал, со всею дипломатическою важностью и точностью военной дисциплины, держа щипком левой руки шляпу, а в правой большой сверток бумаг, который, подобно свинцу, тянул ее, мерными шагами приблизился к нему, наклонил почтительно голову и, подавая сверток, произнес:
– Высокоповелительному, высокомощному, господину генерал-фельдмаршалу и кавалеру, боярину Борису Петровичу Шереметеву, честь имеет репортовать всенижайший раб его Якушка, по прозванию Голиаф, что он имел счастье выполнить его приказ, вследствие чего имеет благополучие повергнуть к стопам высоко… вы… высоконожным всепокорнейше представляемые при сем бумаги, которые вышереченному господину фельдмаршалу, и прочее и прочее (имя и звание персоны рек) объясняет лучше…
– Лучше и короче! – прервал карлу фельдмаршал, взял у него сверток, не показывая большого нетерпения, и, прочтя адрес, закричал стоявшему в отдалении молодому офицеру:
– Михайла! попроси ко мне господина генерал-кригскомиссара.
– Слушаю, сударь-батюшка! – отвечал молодой человек и поспешил выполнить данное ему приказание.
По выходе его фельдмаршал встал с кресел, медленно пошел в опочивальню свою, пробыл там недолго и, возвратившись, сел опять на прежнее место.
– Самсоныч! – сказал он ласково, вынув два червонца из небольшого свертка, который он с собою принес, и бросив их в шляпу маленькому посланнику. – Ты привез нам что-то тяжелое, может быть, доброе: спасибо!
– Эк ты мне плюнул в шляпу, Боринька! – вскричал карла, рассматривая подарок. – Годится на подметки! Но смотри, уговор лучше денег: когда ничего доброго не найдешь в этих грамотках, так возьми свое золото назад. Сам батюшка наш, светлые очи, Петр Алексеевич, по приказу божию к прадеду Адаму, в поте лица ест хлеб свой, да и нам велел кушать его не даром. Помнишь – ведь это было при тебе, – когда он выковал на заводе под Калугою восемнадцать пуд железа своими царскими руками, а заводчик-то Миллер хотел подслужиться ему (дескать, он такой же царь, каких видывал я много) и отсчитал ему за работу восемнадцать желтопузиков, что ты пожаловал теперь; что ж наш государь-батюшка! – грозно посмотрел на него и взял только, что ему следовало наравне с другими рабочими, – восемнадцать алтын, да и то на башмаки, которые, видел ты, были у него тогда худеньки, как у меня теперь!
– Правда! но я плачу тебе по цене твоих заслуг; ты свое дело сделал: за чем послан, то привез, а за то, что в бумагах, не отвечаешь.
– Заслужил-то я не один.
– Что дело, то дело! Я было забыл об Ильзе: отдай ей это на новую повязку и скажи от меня спасибо!
Борис Петрович, произнеся это, бросил карле в шляпу несколько червонных и, послышав опять стук от хвоста и легкое мурчанье собаки, спешил надеть на себя пышный парик. Карла-дипломат догадался, что он будет лишний при новом госте, и, не дожидаясь приказа своего повелителя, неприметно скрылся из ставки.
– Добро пожаловать, господин обер-кригскомиссар, – произнес важно и ласково фельдмаршал, обратившись к вошедшему с сыном его; махнул рукою последнему, чтоб он удалился, а гостю показал другою место на складных креслах, неподалеку от себя и подле стола. – Вести от вашего приятеля! Адрес на ваше имя, – продолжал он, подавая Паткулю сверток бумаг, полученный через маленького вестника.
– Тайны я от вас не имею, господин фельдмаршал! – возразил Паткуль, садясь в кресла, развернул сверток и, не бросив даже взгляда на бумаги, подал их Борису Петровичу: – Извольте читать сами.
– За аттенциюблагодарю! Посмотрим, что такое, – говорил с важностью русский военачальник, во всем чрезвычайно осторожный, хладнокровный и разборчивый, прочитывая бумаги про себя по нескольку раз, с остановкою, во время которой он задумывался, и потом отдавая их одну за другою собеседнику своему. Между тем в глазах последнего видимо разыгрывалось нетерпение пылкой души.
– Посмотрим, что такое! Список полкам, расположенным на квартирах и на заставах… Вот это я люблю! Какая аккуратность! какая пунктуальность! Число людей в региментах… имена их командиров и даже компанионс-офицеров… даже свойства некоторых! Право, das ist ein Schatzchen [это сокровище – нем.]. А кто составлял, господин генерал-кригскомиссар?
– Швед, о котором я имел уже честь вам говорить и который, вероятно, передал эти бумаги вашему посланному.
Фельдмаршал задумался; потом, переменив шутливый тон на важный, сказал:
– Швед!.. Изведали ль вы его хорошенько?
– Как самого себя. Настало время и вам его узнать: испытание перед вами.
– Помните, любезнейший мой господин Паткуль, что мы должны делать этот экзамен армиею, мне вверенною, армиею, которой вы также со мною хранитель.
– Никогда этого не забываю.
– Извините, спрошу опять: исследовали ли вы, не кроется ли тут обмана, предательства?
– После сказанного мною другому б я не отвечал на этот вопрос; но, зная вас, присовокуплю, что честь моя порукою за справедливость и верность этих бумаг.
– И все это составил он один? Как мог один человек получить такие полные, огромные сведения?
– Он имеет верного, смышленого помощника.
– Кто это такой?
– Конюх баронессы Зегевольд и временный коновал в шведском рейтарском полку.
– Ein Kutscher? [Кучер? – нем.]. Вы шутите?
– Я никогда еще не смел этого делать с вами, господин фельдмаршал, особенно в таких делах, от которых зависит ваше и мое доброе имя, благосостояние и слава государя, которому мы оба служим. Кому лучше знать, как не главнокомандующему армиею, какими мелкими средствами можно вовремя и в пору произвесть великие дела.
– Правда! Но можно ли положиться на верность сведений, доставляемых конюхом вашему приятелю?
– Опять скажу: как на меня!
– Диковинное дело! Wahrhaftig, wunderbar! [Действительно, чудо! – нем.]. Вы имеете особенный дар употреблять людей по их способностям. У вас конюх, еще и не ваш, делает то, что я не смел бы поручить иному командиру…
– Этот человек, низкий званием, но высокий душевными качествами, старый служитель отца моего, дядька мой, мне преданный, готовый жертвовать для меня своею жизнью, благороден, как лезвие шпаги, лукав, как сатана.
– И он решился из преданности к персоне вашей идти в услужение к женщине амбиционной, сумасбродной – как слышно, врагу вашему. Bei Gott [Ей-богу – нем.], неординарные высокие чувства! Сердце и способности ума бесприкладные! и в таком звании!
– В наш век великие способности ума и в низком звании не диковина. Вы имеете много ближайших тому примеров: вы знаете, кто был тот, кого называет государь своим Алексашею, дитею своего сердца, чьи заслуги вы сами признали; другой любимец государев – Шафиров – сиделец, отличный офицер в вашей армии; Боур – лифляндский крестьянин.
– Um Erlaubniss [С позволения сказать – нем.], люди, о которых вы говорите, каждый из них достойный, более или менее, аттенции и любви царского величества, с юных лет выведены прозорливостью его на степень, ими заслуженную. Они успели уже напитаться его духом и перевоспитать себя; действуют теперь из амбиции, из награды, из славы! Но ваш… как вы его называете?
– Фриц Трейман.
– Фриц, заслуживающий свое прозвание, из каких наград действует?
– Из одной преданности ко мне.
– Вот это-то и заслуживает удивления в наш век! Но… посмотрим, что скажет нам этот лоскуток бумаги. (Читает вполголоса на немецком языке, делая по временам свои замечания на русском.) «Генерал Шлиппенбах, видя, что русское войско, хотя и многочисленное и беспрестанно обучаемое, не оказывает с первого января никакого движения на Лифляндию, и почитая это знаком робости, перешедшей в него от главного полководца…» – Главного полководца! Посмотрим, увидим! Дух начальника переходит, конечно, в подчиненных: по нем выстраиваются они. Далее что? – «…решился этим состоянием русского войска воспользоваться, распускает слухи, что изнеможение и нарвский страх господствуют в нем…» – Страх? Это уж слишком много, любезный мой противник, да еще крестничек эррастферский! Правда, мы там только что отшлифовали свои шпаги; теперь не взыщите, сами напросились, господин скандинавский рыцарь: мы поменяемся перчатками на славу или стыд. Чтобы стрела, которую вы мне посылаете, не отскочила назад!.. (Краткое молчание.) Страх?.. Я вчера собирал господ начальников полков, и они засвидетельствовали, что в войске, мне вверенном, господствует только дух нетерпения, что все, от командира до солдат, горят сразиться с неприятелем. Вы сами можете засвидетельствовать…
– Скажите поход, господин фельдмаршал, и все, что носит звание воина в стане русском, почтет этот приказ наградою царскою, милостию бога. Им наскучило стоять в бездействии: они изведали уже сладость победы.
– Осторожность мою они называют…
– Тем, что ее почтет всякий, кто вас не знает, – страхом!
– Господин генерал-кригскомиссар!..
– Я говорил правду царям и не побоюсь вам ее сказать.
– Слушаю.
– Судя по пылкому, нетерпеливому характеру моему, другой на вашем месте имел бы право думать, что сведения, вам ныне доставленные, мною сочинены; но прозорливости полководца, избранного самим Петром Великим после неудачных чужих выборов, открыта и прямота этого ж характера. Вы знаете, что, для представления вам истины, я таких далеких средств не употребил бы, что мнение, которое об вас имею, не старался никогда таить от вас же. То, что я думаю, не боюсь никогда сказать и теперь подтверждаю перед вами. Ваша осторожность, плод холодного и расчетливого ума, уже слишком далеко простерла виды свои и готова превратиться в слабость.
– Слушаю.
– Вы думаете дождаться конца года, чтобы действовать, как начали его зимою, под Эррастфером. Вспомните, что шведы так же северные жители, как и русские, что они не боятся морозов, ближе к своим магазинам, ко всем способам продовольствия съестного и боевого; к тому ж зима не всегда верная помощница войны: она скорее враг ее, особенно в чужом краю. Вспомните, что мы обязаны только усердию незнакомца спасением нашей артиллерии и приводом ее на место сражения под Эррастфером.
– Вы называете уже храброго, верного Мурзенку незнакомцем!
– Нет, не ему принадлежит этот подвиг: объясню это вам в другое время.
– Теперь позвольте послушать ваш урок.
– Не урок, господин фельдмаршал, а совет человека вам преданного, человека, которого вы удостоивали иногда именем друга. Показывая, из политических видов, боязнь, вы думаете усыпить Карла насчет Лифляндии; вы уже имели время это выполнить. Самонадеянность полководца-головореза сильно помогала вашим планам; но время этого испытания, этого обмана уже прошло! Вы видите сами, неприятель почитает этот обман действительностью и подозревает уже в вас трусость. Это подозрение окрыляет дух шведов.
– Далее что будет, господин генерал-кригскомиссар?
– Все правда и правда, которую изволите принять и за что вам угодно, господин генерал-фельдмаршал! Карл успеет переведаться с поляками и саксонцами, только именем союзниками, но делом враждующими одни против других, разделаться по-солдатски и с Августом, королем только по названию, уже вполовину побежденным самим собою. Карл может с торжествующим войском прибежать в помощь Шлиппенбаху, и вы тогда имеете против себя вдвое, – что я говорю? – в десять раз более неприятелей, нежели сколько их теперь, числом и духом. Шлиппенбах не любим своими, а где начальник не любим, там уже существуют раздоры, партии, там войско разделено и слабо, там нет победы. Одно появление короля в этом войске, одно имя Карла, победителя русских, датчан, немцев и поляков, есть уже важное приращение сил лифляндской армии, есть залог в ней драгоценный, который будут защищать верные подданные любовью и восторгом, чувствами, теперь в ней уснувшими. Может быть, и появление в Лифляндии победителя при Нарве будет неприятным знамением для русского войска! Вы думаете воспользоваться временем отдыха, чтобы образовать русского солдата. Благодаря стараниям усердных собратов моих он обучен столько, сколько требуют обстоятельства. Не все сидеть ему за указкою в школе. Пора узнать, для чего его муштровали; он ждет опытов, службы настоящей; он ждет развязки рукам и духу своему; глазу и сердцу его нужна живая мишень. В стане готовится солдат; в поле, в жару битв он образуется. Вы это лучше меня знаете. Но что может быть скрыто от вас и что я должен вам сказать: дух солдат соскучился жить по деревням и в станах; он утомился покоем. Что за война без боя? Слово без дела! Что за война, в которой неприятели друг друга не видят? «Дайте нам со врагом переведаться или возвратите нас в отчизну!» – думают, едва не говорят, солдаты, но лица их это изъясняют. Господин фельдмаршал! (Здесь Паткуль встал с кресел.) От лица всего войска обращаюсь к вам. Исполните общее наше желание, поведите нас в дело, к победе, уже вам известной, и к славе, которой мы не успели еще утвердить за собою. Не дайте шведам забавляться на счет наш даже подозрением, которого не заслужили ни вы, ни войско ваше. Время года, обстоятельства, дух русских – все за нас, все ручается за успех. Идите навстречу этим обстоятельствам, вождь наш, избранный Петром и провидением! Не говорю, что шаг назад будет гибелью для чести русского народа – мы постыжены, если даже остановимся.
– Вот это-то нетерпение, которое в вас вижу, хотел я произвесть в русском войске! Приятно любоваться им в таком благородном представителе, как вы, любезнейший господин Паткуль! Может быть… признаюсь, я простер свою осторожность слишком далеко, свои виды слишком утончил. Кто без ошибок?.. Не могу найти пристойного вам благодарения; вы советник смелый, горячий, но не менее того полезный. Ваша голова – огнедышащая Этна; но моя – она снегами лет уже покрывается – имеет нужду в сближении с вашею. Вы истинный слуга царский! (С чувством.) Дайте мне руку вашу. Мы подумаем, мы сообразим, прочтя драгоценные сведения, посредством вашим доставленные. Что еще скажет нам приятель Шлиппенбах? (Читает.) – «…решился ударить на русское войско, когда оно менее, нежели когда-либо, ожидает его, для чего и отдал уже приказ полкам своего корпуса, 17/29 июля, стягиваться к Сагницу, а небольшому отряду идти из Дерпта к устью Эмбаха, сесть там на приготовленных шкунах, переправиться через озеро Пейпуси сделать отчаянное вторжение в Псковскую и Новгородскую провинции, не отдаляясь от Нейгаузена, который отряду и главному корпусу считать точкою соединения». – (С некоторым волнением чувств.) Стан русский точкою соединения шведских войск? Там, где мы теперь обретаемся? Прекрасно, господин Шлиппенбах! Переправиться через Пейпус? Замыслы хитрые и, прибавим слова его превосходительства, отчаянные! Хорошо сказано, так ли сделается? Мы будем учтивее; мы избавим его от трудов дальнего похода. (Встает с кресел; в размышлении прохаживается несколько времени взад и вперед, положив руки назад; потом садится опять на свое место и продолжает разбирать бумаги.) – «Копия с рапорта мариенбургского коменданта подполковника Брандта». (Читает про себя, потом говорит вслух.) – Час от часу лучше! Вообразите, любезнейший господин Паткуль, и в Мариенбурге, в этом муравейнике, закопошилось шведское самолюбие. Брандт почитает гарнизон свой по месту, обстоятельствам и духу неприятелей – они, кажется, сговорились забавляться на счет наш! (смеется) не в меру усиленным, а заставу близ Розенгофа слишком ослабленною, почему и предлагает главному начальнику шведских войск вывести большую часть гарнизона, под предводительством своим, к упомянутой заставе, в Мариенбурге оставить до четырехсот человек под начальством какого-то обрист-вахтмейстера Флориана Тило фон Тилав, которого, верно, для вида, в уважение его лет и старшинства, оставляют комендантом. Но при этом тупом, заржавленном ефесе должен быть блестящий, троегранный клинок, с вытравленными на нем словами чести и долга, которые уничтожишь разве тогда, когда эту благородную сталь изломают в мелкие куски.
– Вы говорите, конечно, о цейгмейстере Вульфе, который, как объясняются здесь, стоит целого гарнизона. Вот маленький план крепости Мариенбургской. Я хочу сам быть при осаде ее и лично ознакомиться с храбрым ее защитником.
– Теперь в принципии, – сказал фельдмаршал, вступя опять в прежнее хладнокровное состояние, – постараемся разведаться с прециозным разумником и храбрецом Шлиппенбахом и воспользоваться собственными его умыслами. Мы предупредим его. С главными силами авансируем ныне ж форсированными маршами. Если потребно, посадим лейб-пехоту царского величества на коней черкасских, разобьем форпост при Розенгофе, приведем в конфузию голову его превосходительства в Сагнице и померяемся с ним в равнинах гуммельсгофских. Переправы через Эмбах будут трудны; но русский с преданностью к царю, с крепким упованием на бога и святых его чего не преодолеет? Мы посадим сильную партию охотников на лодках, под командою генерала Гулица, толкнем их на воды и увидим, как осмелится нога шведа, этой заморской погани, осквернить землю русскую, святую, великую отчину наших царей, опочивальню божиих угодников! Я хочу, чтобы в то же время, когда знамена русские водрузятся с честью на горах ливонских, развеялся флаг моего государя на водах Пейпуса и победа нашего маленького флота порадовала сердце его создателя. Или я не боярин русский, не главнокомандующий армиею царского величества! Но чем наградим мы… того?.. Не хочу называть его шведом: это название помрачает его достоинства.