bannerbannerbanner
Миледи Ротман

Владимир Личутин
Миледи Ротман

Полная версия

Фридман перебирал бумаги, будто вовсе забыл журналиста. Жуков не к месту вспомнил, как вместе учились в Архангельске, ходили по девкам, как однажды в Маймаксе ползали, свинтусы такие, в женское общежитие по водосточной трубе, Фридман неловко свалился с третьего этажа и сломал всего лишь копчик. Девки метили на Гришу и сильно огорчились, а бедному Ивану ничего не перепало; выпили бутылку вина да и выпроводили огоряя домой. Жуков тогда даже позавидовал Фридману, когда несчастного грузили в спецмашину… Копчик сросся, Фридман остепенился, сменил профессию, женился на местной врачихе и прошлое, наверное, навряд ли вспоминал.

– Забыл, как к девкам ходили? Ты упал и копчик сломал. – Жуков грубо хохотнул и, огладив бороденку, спрятал губы в горсти. Ему вдруг захотелось не к месту смеяться.

– Боже ж мой! Как давно то было. И не верится, будто век назад. Уж и тетя Зуся умерла. Все мне подушечку под зад подкладывала. Потерпи, говорит, масюся. А я тогда легкий был, как перо. Сейчас бы упал, так вдребезги. Одни бы сопли об стенку.

Фридман вдруг принагнулся, открыл сейф, достал бутылку коньяку, налил в два мельхиоровых наперстка.

– За што пьем, Ваня? Верный ты был друг, не бросил тогда. Я до дружбы, как репей до собачьего хвоста. – Он выпил, оттопырил губы, будто для поцелуя, сразу разговорился: – Знаешь, Ваня, был я тут в Америке. Сподобился. Водились бы деньги, да. Нынче скоро дело делается.

– Ну…?

– Разве у нас жизнь? Тьфу. Вот там живут, как люди. В двухэтажном доме меня поселили. Три спальни и четыре туалета. Культурные люди, умеют жить. А у нас дырка, как в пещерном веке… Читал тут: Инесса Арманд, революционерка, писала Ленину, будучи здесь в ссылке. У северных баб, пишет, ж… обросли мохом. И права ведь. За всех не скажу, а она права. Дует в дырку, болезни всякие.

– И остался бы там…

– Не смогу жить. Они – как муравьи. А тут родина.

Коньяк развязал языки, растеплил давно чужие сердчишки, и мужики как бы породнились на время. Ну и что ж: сливки общества, с одного молока сняты.

– Ну и успокойся, Григорий Семенович. Не в дырке счастье, счастье в труде. Король норманнов тоже ходил к дырке, когда приспичит, ну и что? Завоевали полмира и в Америку, оказывается, стаскались раньше Колумба. Слушай, а ты Ротмана знаешь?

– Ротман, эротман, глотвам, вротвам, вротнам. В Слободе, Ваня, один еврей, да и тот Фридман… И что: занял и не отдал? Красный человек?

– Да так, – смутился Жуков, спрятал взгляд.

* * *

Чтобы повернуть судьбу, надо так душу настропалить, так ее распалить и взбудоражить, чтобы каждый прожитый день казался невыносимой каторгой, и если чуть промедлить, то и вовсе наступит край. И тогда, закрывши глаза, бросаешься с обрыва в самое гиблое бучило, где скончалась не одна бесшабашная головушка, – и спаси тя Бог, ибо неоткуда более ждать подмоги.

…Как порожняк, катились дни Ивана Жукова, но в этой усыпляющей мерности длинного унылого перегона от люльки до погоста и таились скорые перемены, ибо во всяком движении есть внезапные спотычки, когда задремли – и лоб ненароком искровянишь; только решись, милый, переведи стрелку на другие рельсы, а там иль пан, иль пропал. А к чему эти новины? Что выгадаешь от встряски? Как отзовется на судьбе? Над этим голова у Ивана не болела. Ибо нетерпение, что овладело, было куда сильнее розмысла.

…И все сладилось скоро. Только однажды и подняла паспортистка глаза, когда спросила про национальность. И тут будто чей-то спокойный голос подсказал из-за плеча: «еврей». Девица, может, и удивилась, но не выказала виду, лишь передернула плечом, будто у нее слетела бретелька нижней сорочки. Вечером, прислонив новый паспорт к латунному стоянцу лампы, Жуков долго вчитывался в свою надуманную фамилию, стараясь понять ее смысл, будто в тайнописи нескольких буквиц, начертанных черной тушью, и таилась разгадка будущего пути. Сто рублей отдал – и вот тебе новый человек; без родовы, без памяти, без прошлого, без грехов и минувших мук; как бы все начисто одним махом смел с прожитого листа и теперь вот, в одиночку, размечай иной путик, какой завяжется в твоей отчаянной беспутой голове.

Жуков долго соображал в одиночестве, что же случилось с ним, но никаких перемен, к ужасу ли, к счастию ли, ни в себе, ни вовне не нашел. Тот же угрюмый мрак на воле, заливший всю вселенную, сиротская лампешка под жестяным колпаком и чужой пустынный дом со всякой чертовщиной в заплесневевших от старости углах. На улице решительно, как-то сразу стемнилось, как бывает лишь на Северах, зашуршало, заскреблось в пазьях, с оттягом ударило в стену, так что изобка встряхнулась, но устояла, и в стекло шлепнулась лепеха жидкого снега, будто кто на передызье заигрывал с Жуковым.

«Покров, – подумалось туманно, – прежде девки снежок ходили полоть к бане, гадали суженого, приговаривали: “Покрой, батюшко Покров, землю снежком, а меня женишком”. И – эх, всякая шшолка затычки просит», – вздохнул по-стариковски и стал уряживать себя ко сну.

«Теперь поживу евреем», – неожиданно сказал он вслух. И уже не Ваня Жуков, но Иван Ротман улегся в свой ящик, похожий на гроб, и сомкнул глаза. Пока умащивался в домовине, стукаясь локтями о стенки и шелестя пачкой газет в изголовье, пока поправлял на голове башлык из оленьей шкуры, тут и сон пропал. Не вставая с ложа, включил «ящик». Вспыхнуло крохотное оконце в мир далекий, но глубоко русский. Аж под Воронеж утащил бес нашего Ивана Ротмана. Там мужики и бабы собирались в Израиль, в Землю обетованную. Видишь ли, лет триста поклонялись вере иудейской – и не ради страха, и не ради любопытства, но уверовав в Иегову так глубоко, как могут лишь упертые русские; они захотели угодить в райские палестины и там скоротать останние земные дни. Эх, а что за старички-то, все исполосованы бедами, лицо будто плугом распахано, а у этой старушишки ни одного зуба во рту; не едальник, а могильная черная ямка, и вот шамкающая старбеня с узелочком в руке и Ветхим Заветом на горбу тоже куда-то поперлась с родимого жальника в неразумный путь, чтобы скончать дни в чужом месте. «Эх, курица ты пустая, дура старая! – свирепо вскричал Иван, будто эта бабеня на лету ухватила и сгоношила под подолом его, Иваново, счастие. Он зло, торжествующе расхохотался, слизывая с угла рта неожиданную мокроту. – Так-то тебя и ждут в Израиле с подовыми калачами да сдобными колобами… Ишь вот суется народ во все дырки; растревожили бедами кучу-то, вот мураши и взгоношились, вскипели, кинулись кто куда сломя голову. И-эх, бедные вы, бедные! Песок ведь сыплется, а тоже пошлёндали без ума и толку, – неожиданно пожалел Иван эту несчастную, понурую стайку воронежских крестьян, сейчас гомозящих у своих порогов, как горстка репейных шишек. – Скоро дунет сивым ветерком – и со свету вон, и никогда никто не вспомянет. Братцы, своя-то земля и в горсти мила, а чужая и жирным ломтем в глотке застрянет, не проглонуть; еще не раз со слезьми вспомянете любимую хатенку, хотя бы и соломою была она крыта».

Иван выдернул шнур телевизора, сразу погрузив себя в одиночество; и оно показалось сладким. «Ну и дурни, – засмеялся уже расслабленно, но с каким-то душевным вздергом, словно бы неожиданно взбулгачило его непонятной вестью; то ли спать, то ли бежать куда-то вослед за воронежскими иудеями. – Знак ведь дало, мистический знак. А говорят, де, воли вне нас нет. Прости ты меня, Господи, жалконького и убогого, дай крепости сердечной, не вели сканчивать без ума свои сроки… Народ спит и когда-то еще проснется, – воспротивился Иван кому-то невидимому, продолжив спор. – Ярмо вздели, и не вздохнуть, до мозолей натерло. Кто с ловкой головою, те давно в стременах, верхи, но и мне не век же сучить ножонками, перетирая пятками пыль? Убивать я не могу и не умею, и душа не дает, воровать сердце не велит… Захомутали давно, а распрячь позабыли. Сенца бы кинули да водицы плеснули. А я не хочу в стаде, не хочу из корыта… Пожил русским, теперь побуду евреем. И кому какое дело до меня? И чего загадывать на годы вперед, коли все овцы посыпались с горы наперегонки, разбежались, расскочились, и не удержать никакому пастуху, не собрать в груд. Закат Европы уже случился, а мы и не заметили; уставясь в свое сытое чрево, доживает старуха Европа золотую осень, уже позабыв, как плодиться и как молиться. И срок миру всему уже давно подписан на Небесах. Стараниями ретивых прогрессменшев, с гамбургерами в зубах создающих безумные дьявольские машины, все человечество безропотно бредет в аидовы теснины, пахнущие серой и вонею. Вот это холокост в шесть миллиардов, сатанинская игра по-крупному, только оплакивать станет некому и мстить. А Горбатый обещал даве всем по квартире на скончание века и загонит Россию в гроб. Говорят, в Москве-то уже ящики напрокат, на Красной площади штабелями стоят. Но я-то хват, каких поискать, умыкнул себе домишко напоследях, пусть и не дворец, но под крышею… Записать бы надо мыслишки, вон как толково льются, будто бутылку с шампанью открыл. Да лихо, ой, лихо выбираться из одеял; от стужи даже бревна хрустят…»

Так горько ерничал над собою Ротман, сверля взглядом темень, выискивая себе зацепку, чтобы к ней-то и заякорить убегающий сон. Он еще поворочался в досчатом ящике, покряхтел, притираясь к бортовинам, и собственные нестроения вдруг почудились такими ничтожными по сравнению с грядущим крушением мира, что и вовсе не стоило терзаться. Иван Ротман, красный человек, заснул уже вполне счастливым, угревшись под лопатиною. На улице метель завывала, рожала бесов, хлопалась в стены древней хоромины, сотрясала избу. Над крышею бы парус косой выставить, вот и рули, милый, во все концы света, пока хватает духу. Но Иван не слышал непогоды, он радостно плыл по синему морю в утлом ковчежце. Изо рта у спящего выпархивали колечки пара и оседали на потолке инеем.

Глава вторая

Долгий день умертвляет человека, ощутимо отбирает жизни, как бы отпивает из пустеющего сосуда по глотку. Так и говорится в народе: «С каждым днем жизнь его угасала». Ночной сон, как маслице в лампадке, крепит истаивающего человека. Если человек не соснет, он увядает, как цветок, прямо на глазах, поникает, ощутимо дрябнет, на лице высекаются морщины, глаза окунеют. Но тогда что за энергия особого свойства пополняется ночью? Физическая? – да нет же. Иной человек и вовсе не тратится в день, не знает, как и перемочь светлое время от безделицы, отсчитывая часы, тоскует, изнывая в барстве, неге и лени. Но так устает, бедный, так он изноет каждой мясинкою, словно бы на спине его цепами снопы молотили. Может, умственная, мозговая энергия пополняет извилины? – да нет же… Ночью мозг трудится еще ретивее, он не знает передышки, выстраивая самые причудливые живописные картины. Но именно во сне обновляется человек, точно молодильной водой окатывается он к утру, выпрямляется весь, вроде бы подключили его к земле громоотводом, а к небесам невидимыми проводами. День выпивает человека, а сон возрождает, хотя бы и самым беспокойным, прерывистым был он. Вернее всего, сон не поновляет энергию, но, будто фильтр, удаляет, вымывает из человека все дурное, что он наживает за день, вычищает смертную труху. Именно сон отгоняет смерть, как бы ни приближалась она ночью к любому изголовью…

 

Алексею Братилову были ночи не в радость. Повалится в постель измаянный, встанет с утра измочаленный. И вот нынче насильно проснулся, чтобы не блуждать по тупикам ночного кошмара, беспамятно увидал разлитое по комнатенке белое с голубым молозиво и смежил глаза, чтобы тут же вернуться в прежнее видение, которому не станет конца. Будто с Милой Левушкиной гуляют в сумерках по Розе Люксембург, осторожно шаркают валенками по зальделым мосткам, чтобы не оскользнуться. «Закастили… нет бы лопатой поскоблить», – бормочет Братилов, украдчиво просовывая в карман к девушке свою шершавую лапу и нащупывая там зальделую ее ручонку с тонкими пробежистыми перстами. «Ах, сосульки вы мои, сосульки», – думает он жалостливо со слезным комом в груди. Девушка отворачивается, упорно сжимает пальцы в кулачишко, не дает согреть. И вдруг из окон соседнего дома вырывается багровое пламя. «Пожар там!» – кричит Мила и рвется спасать кого-то. «Ведь погибнешь там!» – «Ну и погибну! А тебе что за дело…»

И вдруг очутились в этом доме на втором этаже, но пожара там нет и даже дымом не опахнуло. Стоит в комнате печка-голландка, обшарпанная вся, грязная, но, видно, давно не топленная, ибо какой-то стылый неуют на всем, словно бы давно тут никто не живет. Но возле печки лежит на раскладушке мертвая старуха, закутанная в заношенное тряпье, и Алексей, приблизясь, видит ее бледно-синее, вздувшееся, как у утопленницы, лицо. Он наклонился, чтобы разглядеть ее поближе и признать в ней знакомицу, и тут старуха вдруг открыла глаза, и в Братилова уткнулись бледные, тусклые, безо всякого выражения зеницы. А рядом с раскладушкою стоит старик в ватных брюках, в грязной фуфайке на голое тело и в стоптанных валенках. Волосы седые, растрепанные, лицо мятое, опухшее, покрытое нездоровой бледностью. И непонятно было, иль от старухи доносит сладким запахом трупа, иль натягивает от старика. Братилов надежно ухватил Милу, а она рвется к раскладушке и кричит: «Я хочу туда!» – «Но там же покойник, дура!» И вдруг Алексей чувствует, что девица как бы истаяла из его рук и привалилась к мертвой старухе, обнявши ее. И вдруг рядом с покойницей оказалась и не Мила вовсе, а женщина с лицом матери. У нее слезливый взгляд, плешивая головенка и синяя шишка на лбу. Алексей тянется поцеловать этот рог и тут снова просыпается уже с каким-то облегчением, как бы изгнавши из себя всю дурнину и тошнотную накипь.

Комната действительно полна света, но живого, колышащегося, будто дом слегка покачивает, как суденко на волне, и свет этот полуденный, словно бы цельное молоко, колыбается в посудине от стены к стене. Ночью, знать, шел снег, февральской переновою посыпало улицу, замело все следы, и дорога похожа на пустынный свадебный стол, накрытый скатертями. Ох и долгое же полотно раскатал Господь.

«Бомж проснулся в своей берлоге, и ему пора вставать! Алексей Петрович, вас ждут великие дела!» – объявил Братилов, привычно оглядывая житье провинциального художника, коему не выпало на свете удачи. Комнатенка три на четыре с подгнившими стояками, отчего половицы убежали к порогу, старинная истопка, возле которой когда-то возмужала вся семья Братиловых, комодишко драный, в углу – умывальник, мольберт у круглого стола, груда холстов и подрамников, и, конечно, царюет в житьишке неистребимый запах растворителя и масляных красок. Из-за стенки из дядиной половины доносится визгловатая музыка, тот с утра пораньше подстелил на колени тряпицу, поставил баян и отрывисто подыгрывает себе: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Иногда, подкрепляя угасающий голос мужа, из кухни прибегает жена, подхватывает песню, и они, неожиданно оборвав пение, беспечно, навзрыд хохочут, заливаются смехом. Алексей представляет, как запрокидывается на спинку венского стула старик, выставляя над баяном морщиноватую шею и острый прыгающий кадык, и как, подбоченясь, выпятив объемные подушки грудей, вторит, пригулькивая, баба его, похожая на кадушку для засола грибов.

«Филомен и Бавкида! Неумирающие персонажи. А чего? Вроде бы шута горохового строят, два дурачка, а никоторый помирать не собирается. Как два пенька, и гниль их не берет. Дал же Бог старикам бодрости духа. Тут бы удавиться впору в холостяцкой конуре, и никто не хватится. Умер Максим, ну и хрен с ним. Жил – не знали, и помер – как не родился. А после скажут на Слободе, де, художник удавился, и тут же позабудут. Эх, Милка, Милка, добрая кобылка, и кой черт тебя потащил за Ротмана? Человек родову свою предал, негодяй, а ты за него поперлась. Он – бомж, и я – бомж. Поменяла разбитый горшок на драные лапти. Ну и стерва…»

«…А быстро же у них сварилось. Она воду в печь едва поставила, а он уже и топор в горшок сунул. Торопится молодец кулебяку распечатать, да не знает того, что там рыбы давно не ночевало», – мстительно подумал Братилов, взглядывая на часы в деревянном футляре, единственную память от отца. Висят накренившись и всё тикают безумолчно, и ржавь, и усталь их не берет… Поди, уж из загса прилетели, всего тут ходу минут пятнадцать, а сейчас за студень взялись.

…А ты, милок, чего заквакал, что с тебя взять? Ни шерсти клок, ни пера в постель. Живешь как пес у обглоданной костомахи: и отдать жалко, и грызть уже нечего, вся обсосана. На что ты гож-то? Как сухой репей под забором, развесил шишки, упадет семя-то, да навряд ли уродит. А Милке любви хочется, тепла и уюта, чтоб мужик рядом, кому в жилетку поплакаться можно. И годы подпирают, не век в девках вековать… «Когда девице лет шестнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать…» А ей-то к тридцати, шерстка пожухнет скоро, как у старой козы. А тут встретился мужик с двумя институтами, ручку поцеловал на людях и сказал: «Миледи, вам никто сегодня не говорил, что вы прекрасны?» Теперь будет госпожа Ротман и станет в деревянном ящике заниматься размноженьем. Из гроба встанут, в гроб лягут. Дура! На кого позарилась? Я-то не пустой человек, я художник, пусть бедный и несчастный, пусть без царя в голове, пусть отпетая холостежь, что поистаскалась по общежитиям, но я мужик и все могу…

…А ведь еще с месяц назад могло все сладиться, да нашла коса на камень. Пришел к Девушкиным на ночь глядя, встретила мать, худенькая, востроносая, зашлепала толстыми губами, видимо, досада взяла иль какая-то душевная немочь заела: «Ты чего шляесся какой год, ты чего девку сиротишь и детей малишь? Чего тебе от нее надо, всю иссушил. Смотри, вылюдье, одни глаза остались». Промолчал, мордовке не перечил. У бабы волос долог, да ум короток. Не раздеваясь, побрел в комнатку к Миле, оставляя на ковровой дорожке снежные вороха. Миледи пригорюнилась у пианино, одним пальцем машинально по клавишам тык-тык («чижик-пыжик, где ты был?»), будто слезы в медяный таз роняет. Видно, уже сговорились с Ротманом, вот и глаз навстречу не подняла, будто глухая. Братилов тяжело, сыро плюхнулся на диван, распахнув пальтюху, тупо смотрел на валенки, как с фабричных толстых передов на крашеном полу скапливается прозрачная лужица, мял кроличью шапку в ладонях и пыхтел. Язык был тяжелый, как грузило, и не хотел шевелиться. В воздухе вскипала гроза, но как-то боялись оба встревожить ее, видно, тайно-то тешили дальнюю надежду, что все еще обойдется. Отмолчатся так вот, набычась, а после теплинка проструит по губам, глаза завлажнятся, и она, Милка окаянная, кинется на грудь со слезами. Но, увы, с час, наверное, протомились, и Мила вдруг ненавистным шепотом: «Ты чего приплелся? Иди, куда шел. Шляешься каждый день, бездельник. И не стыдно?»

У Братилова от таких обидных слов сердце сразу зачастило, пошло вразнос, и так сразу стало все постыло, немило и враждебно. Ожгло мужскую гордость и душу заело; как это человеком грубо помыкать можно? Весь день простоял за холстом, опять же обед свари, в магазин сбегай, постирай, подмети, снег на улице выгреби, дров наколи. Да разве мало неотложных будничных дел у бобыля, который присматривает ежедень за собою, не хочет опуститься, зарасти грязью? И тут такой неправедный попрек: у кого хочешь натура взыграет. Вспыхнул Братилов, побагровел, сивый ус приобдернул, закусил зубами, чтобы лишнего не брякнуть сгоряча; и только собирался возразить, но без особого гонору, как Мила ровно так, не повышая голоса, сказала: «Уходи, Братилов, ты свободный человек. Тебе твои художества ближе, чем я, ты зря возле меня время прожигаешь. Я без тебя-то девица, а при тебе – вдовица. Уходи!» – «Нет, милая, я не свободный человек. И ты это знаешь. Я за тебя в ответе!» – «Нет, ты свободен, не припутывай меня к себе. Нет меня для тебя». – «Напрасно так. Ты без ума такое говоришь…»

И вдруг Мила подскочила и влепила Братилову пощечину, да так ли удачно заехала в зубы, так ли ловко окрестила без примерки, что рассекла губу, и Алексей почувствовал приторный особенный вкус крови, скоро заполнивший рот. Братилов побледнел, проглотил кровь, вскочил с дивана: «Ах, так? Ну так ладно же… Спасибо, Милка, век не позабуду». И выскочил вон. С улицы глянул, будто ненароком, на светящееся окно, увидел, как отпахнулся угол прозрачной кисеи и отпечатался в стекле черный поясной безглазый портрет.

* * *

«Ну что, брат Алеша, умыкнули бабу из-под носа, вот теперь и облизывайся», – уныло промямлил Братилов, разглядывая себя придирчиво в зеркало, подпертое стопою книг. Пол был как ледяной, из каждой щели поддувало, но художник, охая и подпрыгивая, отчего-то не отставал от бесполезного занятия. Худо спалось-то, вот и мешки под глазами, и коричневая вода в обочьях. Нет, сколько ни приглядывайся, никаких, братцы, перемен; рыхлое бабье лицо с длинными засалившимися волосами, сейчас особенно безобразно сбившимися в колтун, расплюснутый пористый нос, щеки в два кулака и длинные сивые усы с рыжиною, толстая же шея с бородавкою и жирная, как у бабы, грудь. «Здорово, сябр!» Братилов смахивал на артиста-белоруса, и когда был в добром духе, то гордился сходством.

Надо бы печь затопить да брюхо набить горячим. Картоха, слава богу, есть, и грибы в кадушке. Выпить бы, ожечь кишку так, чтобы в глазах зарябило; пять лет уже не наступал на пробку, уже целую жизнь не тешил себя водчонкою, не нажирался по-свински, а вот сейчас в самую бы пору назюзюкаться, наклюкаться, наремизиться вусмерть, до поросячьего визга, чтобы весь мир встал вверх тормашками. А что, пойду на свадьбу, и бабка Фрося Левушкина подаст горемыке стопарь и с радостью будет смотреть, как ты сваливаешься в пропасть. Эй, горюн-гореван, очнися, зажги в глазах лампадки!

За стеной все так же наяривала музыка, и дядя Валя Кутя, пританцовывая в лад валяными калишками, отчего-то надсадно скрипел стулом, словно бы ездил на нем по горенке… Почему Кутя? Кутак, кутенок, кутень-завитень, куток-закуток. В войну обморозил ноги и с тех пор ходит по Слободе, как по плацу, высоко задирая колени. Рот полон железных зубов, и «зебры» всегда на виду, и всегда дядюшка счастлив, будто в подпитии, и нет этому человеку износу.

…Завидки берут? Потому что тюфяк, тютя, телепень, отелепыш, байбак. И кому ты, брат Алеша, таким нужен? Ни пива с тебя, ни браги.

Братилов сунул ноги в высокие фабричные валенки с твердыми голяшками, поставил зеркало без оправы на стул, сел на койку, и пружины продавились почти до полу; материна койка с никелированными шарами, материна постеля, на которой Алексей был застряпан в неурочный час. В зеркале отразилась обвислая грудь и покатые круглые плечи, присыпанные рыжеватым волосом, и заношенная майка, и засаленный гайтан с крохотным латунным крестиком. Положил на колени планшет с картоном и решил сделать с себя почеркушку, может, в тысячный раз; с закрытыми глазами бы нарисовал, подыми середка ночи, до того пропитал память своим обличьем… Глаза широко разоставлены, полны серой глубокой спокойной воды. Какие хорошие, Алешка, у тебя глаза: не темные коварные омута, и не поросшие ряскою заводи, и не стоялые, далекие от быстрой воды плеса; но два незамутненных родничка, на дне которых бьются живые незамирающие сердечки… Это у Милки не глаза, а болотные павны, чаруса, зеленые бездонные окна, присыпанные мелким клюквенным листом. Две холодные лягушки, а не глаза, скользкие, как вьюны, мраморно-холодные, русалочьи, одна погибель от них.

 

…И слава богу, что змея меж нами, что оприкосили, сглазили, навели сухоту и немоту; и что хорошего ждать от гадюки? Профурсетка, имя-то собачье, Миледи, и фамилия-то будет песья – Ротман.

С крыльца слышно, как на задах Слободы, на выселках, наяривает гармоника, и уже чья-то горластая девка заполошно визжит, приняв рюмашку; знать, какой-то ухарь, любуясь своим молодечеством и стараясь особенным образом выказать беспредельную любовь, сунул девицу вниз головою в сугроб и сейчас набивает хваленке трусы снегом. Ему счастие, а людям утеха и для свадьбы искра.

Нынче хорошо постарался Господь, по самые крыши увязил Слободу в пуховые перины; было мужикам забот отмахиваться лопатою, разгребать мосты, чтобы пробираться к водопою и портомойной проруби. Снежные отвалы на Розочке высились как Саянские хребты.

Братилов вышел за ворота и замер в растерянности и тоске: куда податься, куда навострить лыжи? Но глаза-то художника сами собою шарили по округе, впитывая самую, такую неприглядчивую для других малость, и поражались красоте русской матери-земли. Февральский день для спокойного сердцем художника дает особенной тихомирности; в природе уже не сон омертвелый, но еще и не зазывно, не буйно от красок, как в марте; воля залита перламутровым задумчивым светом и лишь на взгорках кой-где отдает слабой голубенью. Рахитичная ворга по-за городком вся позаметена, но чудится, что дай снегам крохотного толчка, и все это выбродившее в зимней квашне тесто буйно кинется в подугорье, затопляя приречные пожни. Но ступи ногою без тропинки – и сразу утонешь в сугробах по рассохи, зачерпнешь голяшками: сейчас без широких камусных лыж в лес ни ногою.

Вот и небо-то кроткое, пепелесое, с легкой таусинной прозеленью, без намека на облака; и за толстым ворсистым одеялом над головою ничто не напоминает солнца. Братилов вышел на тракт, зачем-то побрякал валенком по черепу дороги: с утра машины уже намяли путь. Из-за поворота от Клары Цеткин показалась понурая лошаденка, отчаянно кивающая головою, на передке саней, уже изрядно захмеленный, торчал Вася Левушкин. Увидев Братилова, кинул вожжи, загорланил весело на всю улицу: «Ну что, Братило, профукал Милку? Пока петух твой сохнет, курица сдохнет. А ей яйца нести надо!»

«Каждому свои перышки», – промямлил Братилов, думая о своем и попинывая валенком замерзшую конью калыху. На выселках гуляли вовсю, и сердце Братилова отзывалось на каждый вскрик, тянулось туда для какой-то нужды. Иль для позора, чтобы легче после отстать от изменщицы? Иль для посмешки? Иль выкинуть такую штукенцию, чтобы век на Слободе вспоминали? Взять бы да и умыкнуть девку… Э, дурилка-а, замахнулся ложкою в суп, еще и птицы не отеребив. Куда тебе с бабой? В лесную заимку прятать иль к ненцам в чум? Себя-то не прокормить.

Возница услышал страдания художника, откинул с воза брезент, шерстяное одеяло; в розвальнях уютно прятались ящики с водкою и столовские эмалированные бачки, прикрытые фуфайками. От них струился мясной парок. Васек налил с полстакана, запустил руку под крышку, выудил горячую котлету. Ах, как сладко, братцы, поднять невзначай стопарик, ну просто так, походя, когда никто не дозорит и не толкает под локоть; тогда водчонка кажется небесным нектаром из ангельской братины, она сразу летит соколом, пробивает нутро до самых печенок, и эта столовская райпищеторговская котлета, в коей и мясца-то с гулькин нос, ублажает нутро чудесней свиной отбивной на косточке, что едал Братилов в Питере, когда ходил в рисовальные классы.

Левушкин взболтнул в бутылке, приценился, но, поймав алкающий взгляд Алексея, плеснул еще: «Пей, Братило, завей горе веревочкой, да. Прос… Милку. А ты не горюй. Баба – что помойное ведро, да. Только стряпать да рожать. По себе знаю. – Васек заржал, щеря пустой рот. – Ешь коклеты-то да пей, я еще дам. Ты ешь, дурак. Коклет много, мяса мало. Мясо повара съели».

Левушкин и одного класса не кончил, но каким-то звериным чутьем пролез к Братилову в самое душевное нутро и все там уконопатил и как бы замирил. Братилов давно не принимал, и хмель объял каждую мясинку рыхлого, давно ли трезвого и рассудительного тела и приготовил его к буйству. Алексей ловко, не спросясь возницы, примостился на наклесток саней и, чуя лишь чудесный жар в голове, поплыл среди разливных снегов, буравя валенком по целине.

Изба Левушкиных притаилась осторонь, за болотцем, и к ней надо было кроить по дороге добрый крюк, хотя напрямки, тропинкою, как обычно бегивал народец в Слободу, всего ничего, рукой подать. Мордва мордвой, но, пожив в Поморье лет сорок, переселенцы переняли от русских и лад, и сряд, а может, они и были искони русаками, но числили себя за мордву, болотных зеленоглазых людей. Слободские бабы, кто не зван на пир, как водится на Руси, толпились под окнами, им выносили стопки на подносе и сдобной стряпни; мужики уже скорехонько наугощались, как вороны, восседали на бревнах в пристенье, палили цигарки; в доме же стоял дым коромыслом.

Левушкина гулебщики встретили одобрительным гулом; ну как же, еще старое вино не допили, а Васька уже добавки привез. А каждому питуху известно, что новое вино всегда слаще прежнего. Короче, раскатали губу, окружили воз, думали: еще на дармовщинку перепадет; но тут большуха вышла на крыльцо, прикрикнула на сына, де, таскай добро в дом; и все на заулке притихли, чтобы не гневить хозяйку. Фрося смерила Братилова уничтожающим взглядом, но посторонилась и в сени пропустила. Лишь буркнула шепеляво: «Гли мне, парень, не гали. Всё. Девку пропили, слава богу. На чужой каравай рта не ширь». – «Ну, будет тебе, мать. Я по-хорошему», – ласково прошептал Братилов, поцеловал старуху в худую морщинистую щеку и, как маленькую, погладил по блеклой, когда-то огненно-рыжей головенке. Когда охлапывал варегой валенки, его чуть вскружило, и Алексей понял, что хмель дошел от мозжечка, до пяток. Ну и славно, ну и хорошо…

В горнице было людно, гамно, пестро и тесно; толпилась снедь на столах. И неужели эти монбланы печеноговареного, эти хомуты сдобных с изюмом кренделей, эти надолбы тортов, пряженья и печенья сметут уже упревшие гости? В магазине хоть шаром покати, а тут сыр в масле и молочные реки…

Братилов угодил в самый жар, когда уже на каменицу добро подкинули и многие пару изрядно хватили, и ублажились, и стали так доброрадны, так отзывчивы и поклончивы сердцем до всякого новичка на свадьбе, пускай бы и самый-то ненавистник явись в сей ангельский час. Затеснились гости, и Братилову сразу место нашлось на лавке, и рюмка приткнулась под локоть, и в фаянсовую с золотой каймою тарелку упал изрядный ломотек свежепросольной семги, нежно-розовой, с мраморными прожилками жира, как бы хваченной слегка инеем, и белесым сладким хрящиком, который так ласково пожамкать на зубах. Так подумал не Братилов (ибо ему было не до еды), но тот самый чувственный художный постоялец, что навсегда заселился в его душе и его, Братилова, глазами высматривал чудный, ярко раскрашенный мир.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru