Что-то хрустнуло, звякнуло, глухо зашуршало у него под окном. Юрий поднял голову, высунулся – и легкий крик радости замер на его губах.
– Флуг! Голубчик! Ты?
Под самым подоконником сияло ему худенькое, возбужденное личико Давида Флуга.
Ловкий и подвижной, как обезьянка, он успел в каких-нибудь несколько минут добраться по водосточной трубе в третий этаж, где находился злополучный аид, и теперь ликующий сидел на подоконнике и тихо восторженно шептал:
– Вот видишь… совсем не так трудно… И в переулке ни души… Я знаю, ты мне говорил вчера, что у вас сегодня консилиум… Так вот я… Только ради Бога тише… Луканька, как нераскаянный грешник, по коридору бродит… Того и гляди вонзится… Я за тебя побуду… Бери мое пальто, фуражку… И айда!.. До девяти можешь гулять спокойно… Не торопись особенно… Мне делать нечего – я дрыхать буду – смерть спать хочется.
И Флуг притворно зевнул, блеснув своими мелкими ровными, как у белочки острыми, зубами.
Опешивший и растерянный от неожиданности Радин с какою-то свирепою силой стиснул хрупкую тоненькую руку маленького Давида.
– И после этого… после этого говорят, что евреи!.. – начал он, краснея и задыхаясь… – да золотые сердца у вас! Спасибо, дружище! – И с внезапным порывом он горячо обнял приятеля.
– Ладно! Уж ладно! Ступай! – усмехнулся тот. – Ах, да!.. вот еще, чтобы не забыть… Были все мы кагалом у Мотора… Штука, брат! Требовали, кричали, неистовствовали. Ей-ей! Даже Луканька струхнул… A все же не добились, уволить не уволят, а медали лишат…
– Да кого лишат-то, говори толком! – изумился Юрий.
– Вот чэловэк, как говорит Соврадзе! – патетически вскинув глаза к потолку, вскричал маленький еврей. – Он ничего не знает. Да ведь из-за тебя все дело, чучело, ты эдакое!.. Из-за театра и ареста твоего… Ведь докопался я, кто в газете статью тиснул… Ренке это…
– Ренке? – изумленно произнес Радин. – Но зачем же!
– Вот дубина-то! Не догадывается! Голова! – еще горячее зашептал маленький Давид. – Да пойми же ты, башка, что если бы не ты, Ренке первую медаль получил… А ты ему поперек пути, как забор корове, возвращающейся с поля. Вот! А теперь шалишь! Медали он не увидит, как своих ушей, потому Моторка ему его «писательства», ни Боже мой, не спустит… Чуть было не вытурил его впопыхах, да одумался… Видишь, у нашей остзейской миноги какие-то связи, родственники при дворе, забодай его козел рогами, ну, a Мотор трус изрядный, сам знаешь!.. А все же вместо медали у Ренке… вот! – И маленький еврей растянул руку и показал кому-то невидимому некий знак, именуемый «масонским», иначе говоря, просто шиш на нашем общем языке. – А теперь ступай… По воздуху, аки посуху… И помни, до девяти вечера я дрыхну, и видеть твою физику вовсе не намерен! – весело заключил Флуг.
Радин вспыхнул благодарным взглядом на великодушного маленького человечка, еще раз стремительно сжал его пальцы и в следующую же минуту в фуражке и пальто Давида, доходившем ему едва-едва до колен, бесшумно скользил вниз по трубе…
– Юрка, ты?
Нина Михайловна своим чутким ухом уловила стук входной двери, легкие шаги в коридоре, знакомую быструю дорогую походку и по бледному, изможденному лицу ее, еще красивому и не старому, несмотря на совсем седую голову, медленно проползла счастливая улыбка. Удивительного, редкого цвета васильковые глаза ее мягко и влажно засияли, обращаясь к дверям.
Нет сомнения: это он – ее мальчик!
И как бы в подтверждение ее мысли Юрий стремительным ураганом ворвался в их крошечную комнату.
– Мамуся!
– Каштанчик!
Они всегда называли так наедине друг друга. Нина Михайловна широко раскрыла объятия и каштановая кудрявая голова Юрия прижалась к ее груди.
– Мама, они ушли? – робко прозвучал голос юноши.
– Нет… нет… в комнате хозяйки совещаются!.. – поторопилась успокоить сына Радина, – но почему ты так поздно? Я волновалась… и что это за пальто на тебе? – уже встревоженным голосом заключила она.
Юрий вспыхнул. Он не умел лгать…
– Опоздал? пальто?.. – ронял он, бессмысленно глядя на безобразно коротенькую амуницию Флуга, боясь еще более встревожить мать объяснением о том, как на него донесли, как он «влопался», как угодил под «арест». Опять она взволнуется, начнет плакать, нервничать… Поднимется этот кашель снова, этот ужасный кашель, который разрывает на части ее грудь и тяжелым молотом отзывается в его сердце…
– Об этом потом, мама, моя родная, – тихо произнес он, – не волнуйся только, все хорошо, опоздал потому, что у нас вышел скандальчик в классе… Но все вздор, повторяю. А только я пойду… к профессору, нужно узнать все… понимаешь ли? Голубушка моя, прости!
И прежде чем Нина Михайловна успела сказать что-либо, Юрий быстро прижался к ее руке губами и, стремительно отбежав от кресла, где она сидела, вся обложенная подушками, в один миг скрылся за дверью.
… … …
– К вам можно?
Голос юноши прозвучал робко, несмело…
«Знаменитость» бросила недовольный взор на дверь. Известный профессор, специалист по грудным болезням, светило ученого мира не любил, когда его беспокоили вообще, а во время консилиумов особенно. Он только что оглушил скромного молодого военного врача Василия Васильевича Кудряшина целою бурею громких латинских терминов – названий всевозможных болезней и теперь доказывал что-то с бурным ожесточением своему молодому коллеге. И вдруг…
– К вам можно?
Что хочет ему сказать этот статный, худенький синеглазый мальчик, так внезапно появившийся на пороге? А «синеглазый мальчик» уже стоит перед ним, взволнованный, трепещущий, побледневший…
– Господин профессор, простите, ради Бога, – говорит Юрий, и его молодой красивый тенор звучит глухо и странно, – ради Бога, простите, но я должен… вы должны… да, вы должны сказать, что с моей матерью?.. Какая ей грозит опасность? И чем? Чем наконец избавиться от недуга, который точит ее?..
Профессор кинул через очки взгляд на невысокую фигуру юноши. Потом перевел глаза на Кудряшина и произнес, полувопросительно кивнув головой в сторону Юрия:
– Как его нервы?
– О, он силен как молодой львенок, ему можно говорить спокойно все. – И как бы желая ободрить юношу, Васенька нежно похлопал по плечу Радина.
– Тогда приготовьтесь услышать большую неприятность, юноша, – мямля и пожевывая губами протянул профессор, – ваша мать опасна… Она не протянет долго в этой обстановке и будет таять как свеча, пока… пока… если…
– Если? – задохнувшись, простонал Юрий, и, как синие колючие иглы, его глаза впились в бесстрастное лицо «знаменитости».
– Если вы не отправите вашу мать на юг Франции или Италии, Швейцарии, наконец, куда-нибудь в Ниццу, в Лугано или Негри… Солнце и воздух сделают чудо… и в три года ваша мать поправится и расцветет, как роза. Вот вам мой совет!
– Вот вам мой совет! – отозвался где-то глубоко в сердце сухой и бесстрастный голос профессора… – Вот вам мой совет… – произнес кто-то в пространстве с диким и страшным ударением… И разом все захохотало, завертелось и закружилось в сатанинской пляске вокруг Юрия. Смертельная бледность разлилась по его лицу… Голова закружилась…
– Она расцветет, как роза! – странным отзвуком раздался в его ушах старческий дребезжащий голос. Потом ему представилась со страшной нелепостью пурпуровая роза, прекрасная, крупная, с одуряющим запахом, ударившим его в голову. И сильнее закружилась голова… Мысли поползли по ней страшные, серые, тягучие и жуткие, как привидения, больные мысли…
Он зашатался… Потом криво усмехнулся.
– Это невозможно! – беззвучно дрогнули его губы… – Мы нищие… Ни Лугано, ни Ницца, ни что другое недоступно для нас.
И, слегка пошатываясь, вышел из комнаты…
– Флуг, ты, кажется, заснул?
Маленький Давид вскочил, как встрепанный. Что это? Он действительно уснул на полу «аида» так же сладко и безмятежно, как на своей домашней постели. И дико тараща глаза, маленький еврей окинул взором комнату.
Окно открыто настежь… Легкий ветерок дышит на него вместе с неуловимым дыханием апреля… Южные голубоватые сумерки заволокли природу. На окне сидит Радин, в его, Давидовом куцом пальто и в съехавшей на затылок мятой фуражке. Но что с ним? Лицо бледно, как у мертвеца. Глаза лихорадочно горят.
Маленький еврей вздрогнул.
– Каштанка, что ты? – проронили его вздрагивающие губы.
– Моя мать умрет… умрет в два месяца или расцветет, как роза! – дико выкрикнул Радин и в бессилии отчаяния и муки сжал голову руками.
Страшная, как смерть, минута проползла, таинственная и жуткая на лоне тихого апрельского вечера… Маленький Давид поднял руки, всплеснул ими и беспомощно произнес своим слабым голоском:
– Да говори ты толком, ради Бога… Ничего не понимаю!
Тогда Юрий опомнился. Вспыхнул. Собрал силы. Теперь его речь полилась неудержимо…
– Болезнь… печальный исход… или Лугано… Солнце… море… воздух и розы… – срывалось беспорядочным лепетом с его уст, бессвязно и быстро. – И это невозможно! Мы нищие… Не для нас Лугано и Ницца! Пойми ты, ради Господа!.. И она умрет!
Что-то дрогнуло и оборвалось в груди синеглазого юноши… Что-то зазвенело как струна…
И вдруг глухое судорожное рыдание, похожее на вой, огласило стены класса.
Радин не мог сдерживаться больше и зарыдал, как ребенок, упав на подоконник своей кудрявой головой… Из его груди вырвались вопли.
– Мы только двое… двое… на свете… пойми, Флуг, пойми… Для нее я живу… для нее работаю… Она моя единственная… И она умрет! Умрет, растает, как свечка, потому что и Лугано… и Ницца для богачей… да… а не для нас, нищих, не для нас! – И полный бессильного отчаяния, злобы и муки он заскрежетал зубами.
Маленький Давид выпрямился. Чахоточный румянец заиграл в его лице… Черные глаза заискрились неожиданной мыслью… Он подскочил к Радину, с силой, которую трудно было ожидать от такого слабенького существа, оторвал руки Юрия от его лица, залитого слезами, и закричал почти в голос:
– Врешь! не умрет она! И я смело говорю тебе это, я, маленький ничтожный еврей, сын почтенного старого Авраама Флуга!..
Юрий только горько покачал головою… Его разом потемневшие глаза, влажные от слез, недоверчиво вскинулись на Давида.
– Не может этого быть! – проронили губы.
– Врешь, может, – неистовствовал Флуг. – Денег у тебя нет… говоришь, – деньги будут!
– Ты смеешься?
– Да ты очумел, что ли? И он думает, этот великовозрастный дуралей, что Давид Флуг может смеяться в такую минуту. Да будь я проклят до седьмого колена, если я посмею шутить и смеяться сейчас.
И маленький Флуг закашлялся и затопал ногами, охваченный закипевшим с головы до ног неистовым возмущением. Потом разом пришел в себя… Торопясь, суетясь и волнуясь, подставил стул Юрию, насильно усадил на него товарища и, задыхаясь, весь волнующийся и суетливый, снова заговорил:
– Слушай и молчи… Я не должен сбиваться… Пожалуйста, не мешай мне и слушай.
Две недели тому назад Мотор вызвал меня к себе… Я, знаешь ли, откровенно говоря, труса спраздновал: зовут к директору, зачем зовут? Пошел. Вижу – встречает торжественный и письмо в руках.
– Вот, говорит, Флуг, дело вас касается. Другим я не предложу, потому как другие в университет пойдут, а вам, евреям, туда доступ труднее… А я себе думаю… – Почему же мне и не попасть, если я на экзамене на пятерках выпрыгну? Однако, молчу. Пусть его себе говорит на здоровье. Он и заговорил. Тут, говорит, письмо одно я получил. Помещик один из своего имения из глуши пишет. Предлагает двух мальчиков готовить, на три года по контракту… По тысяче рублей в год, a полторы тысячи сейчас, вперед дает. Вы, говорит, не гнушайтесь этим местом, место хорошее. И три тысячи гонорара и часть денег вперед. Прочел я письмо, а Мотор опять заводит:
– Что же, говорит, согласны?
А я себе думаю:
– Дурак человек, кто от своего счастья откажется – от университета ускользнет… Ведь это земля Ханаанская…
– Нет, говорю, Вадим Всеволодович, я не согласен… Попытаю свое счастье… с университетом, авось попаду.
А он так холодно мне в ответ.
– Как желаете… Я для вас же лучше хотел..
Это видишь ли… вы, русские, убеждены, что мы, евреи, за золото душу отдать готовы! А неправда это! Ложь! Сущая ложь!.. Еврей свое счастье понимает, и на деньги плюет, когда его счастье в другую сторону манит, – заключил Флуг, сияя своими черными прекрасными глазами.
Но Юрий Радин уже не слушал его. Он стоял, встревоженный и бледный, обратившись лицом к молодому, только что всплывшему месяцу и шептал:
– Да… да… хорошо… Флуг… отлично, Флуг!.. Все прекрасно… Я понял тебя… И Лугано будет… И Ницца, все! Я понял тебя… маленький мой Флуг… и… и… университет к шуту!.. Я беру место у помещика.
– Вот! – вырвалось счастливым возгласом из груди еврея, – полторы тысячи, ты пойми!.. Твоей матери будет достаточно на год… В Лугано можно устроиться скромно… А там… что-нибудь еще выдумаешь… A университет не пропадет… Через три года можешь поступить смело…
– Нет, Флуг, я уже не поступлю туда, милый. Три года срок огромный… Я отвыкну от книг и от ученья за этот срок! Да и некогда будет… Буду продолжать учить других, готовить мелюзгу, а сам… сам…
Юрий задохнулся… Мысль о потере университета казалась ему чудовищной и жуткой, как смерть. Флуг, казалось, видел страшную глухую борьбу в сердце своего товарища и изнывал от жалости и душевной боли за него.
Но вдруг Юрий как бы встряхнулся, выпрямился. Черные брови сомкнулись над гордыми, сияющими глазами.
– Я благословляю тебя, Флуг! – произнес он твердым голосом без малейшей в нем дрожи колебанья, – да, благословляю за твой совет… Завтра же иду к Мотору просить рекомендации на место… потому что… потому что… – Тут он задержался на минуту и произнес уже совсем новым, мягко зазвучавшим ласковым голосом:
– Потому что я страшно люблю мою мать!
Учительская конференция[5] строже взглянула на дело Ренке, нежели сам директор… На совете педагогов говорили по этому поводу бурно и много. Кое-кто из учителей подал голос за полное исключение фон Ренке из гимназии. Газетная статейка с изобличением своего же товарища показалась чудовищным поступком вопиющей подлости.
Только сам Мотор, да учитель латинского языка, прозванный «Шавкой» за его раздражительный и желчно-придирчивый характер, отстаивали длинного остзейца. Шавка, единственный человек изо всей гимназии, искренне благоволил к Нэду. Причина этой симпатии была самая простая. Нэд фон Ренке знал латынь, как никто в классе, а этого было вполне достаточно, чтобы «Шавка» или Данила Дмитриевич Собачкин воспылал к усердному ученику самой сильной привязанностью. Остальные учителя, как и гимназисты, не терпели Ренке.
Он держал себя вызывающе и независимо одинаково и с равными, и с начальством. И в то же время так, что никто не мог придраться к нему. Учился Ренке великолепно. Строго исполнял все предписания начальства, но в то же время что-то снисходительно-презрительное по отношению ко всем было во всех его строго рассчитанных движениях, в белобрысом надменном лице, даже в самом костюме, казалось, преувеличенно изящном, всегда новеньком и дорогом.
Он поступил из Рижской гимназии на три последние года. Для чего? Этого никто не знал. Ходили о Ренке темные слухи… Говорили, что он баснословно богат и что у него есть где-то замок в Лифляндии, роскошный, как дворец, и что он живет в нем один как перст на свете.
Малыши-мелочь, склонная ко всему таинственному и необыкновенному, окружила уход Ренке из Рижской гимназии какою-то трагической тайной… Говорили, что Ренке, еще будучи в 4-м классе, у себя в Риге вызвал на дуэль преподавателя греческого языка и убил его… За это его перевели в Петербург и хотели отдать под суд, но Ренке отдал «целый мильон» вдове «грека» и его маленьким детям, и Ренке простили.
Слухи нелепые, но вполне достигающие своего назначения окружить непроницаемым флером таинственности загадочную особу длинного барона.
История с газетной статьей наделала много шуму. О ней говорили всюду: говорили в классах, говорили в чайной, даже в каморке Александра Македонского, атлета-сторожа, говорили великовозрастные гимназисты, забегавшие туда «вскурнуть» под сурдинку, то есть попросту выкурить пару папирос и «перемыть косточки» нелюбимым преподавателям и классным наставникам.
Однако Мотор совокупно с Шавкой «отстояли» Нэда, и фон Ренке не исключили. Ему решили сделать публичный выговор и лишили второй медали, на которую длинный барон был зачислен до сих пор кандидатом. Своим «спасением» от исключения из гимназии Нэд был обязан вполне директору и латинцу.
Неведомо какими путями, но до восьмериков дошли самые точные подробности решения учительского совета. Доподлинно узналось, что Шавка спас «гадюку», как тогда звали в гимназии Ренке. Отстоял его в то время, когда остальные члены конференции настаивали на его удалении из гимназии.
Этого было вполне достаточно, чтобы даже спокойные и рассудительные головы запылали жаждою мести по отношению к Шавке, и без того самому нелюбимому из всех учителей.
И «ариане нечестивые» закипели снова… В первый же ближайший урок решено было разыграть «Шавку», закатить ему «бенефис», то есть, попросту говоря, устроить ему преблагополучно самый настоящий классный скандальчик, на который нечестивые ариане были изобретателями первый сорт.
И Шавку «разыграли».
Был понедельник. Последний понедельник до окончания классных занятий. С субботою заканчивался учебный сезон, восьмериков распускали с тем, чтобы снова собрать их через неделю, но уже в актовом зале, для первого выпускного экзамена. Торжественно-приподнятое настроение царило в умиленных сердцах ариан… Все чувствовали, что стоят у преддверия новой жизни, светлой и прекрасной, на пороге университета, этого античного храма мудрости и красоты, о котором страстно и пламенно мечтает каждый гимназист-восьмиклассник.
Собирались сегодня на уроки лениво, но весело и шумно сошлись на общей молитве в рекреационном зале… Разошлись по классам, младшие – чинно и степенно шаркая подметками, старшие – шумной, веселой и празднично настроенной толпой.
– Господа! Глядите!
И едва только успел Гремушин протянуть руку к классной доске, как дружный взрыв хохота раздался среди ариан. На черной доске мелом с изумительною точностью и сходством был изображен Собачкин в виде огромного цепного пса с зловеще оскаленными зубами. На ошейнике было четко вырисовано «Шавка». Внизу под ним стояло: «Покорнейше просят не гладить и не дразнить, без намордника, кусается».
На носу Шавки чуть держалась длинная змея с воспроизведенным до малейших подробностей лицом Нэда фон Ренке. Над головами обоих было сияние… В центре сияния чья-то рука, весьма недвусмысленно показывающая шиш по направлению к медали, пролетающей под самым носом Нэда в виде огромной птицы.
Три вопросительных и четыре восклицательных знака стояли кругом, в виде стражи… И больше ничего.
Карикатура удалась на славу.
С редким мастерством удалось неизвестному художнику подцепить самые точные выражения лиц Шавки и Ренке, все самые существенные черты их физиономий. Ариане окружили густою толпою доску и хохотали до слез.
– Кто изобразил? Чья живопись? Ах, шут возьми, ловко! – слышались веселые крики между взрывами бурного хохота тут и там. Неожиданно глаза всех, как по команде, обратились к Каменскому.
– Мишка, ты? Кайся!
Ответа не требовалось. По смеющейся, ликующей физиономии общего любимца можно было сразу догадаться, в чем дело.
– Вот здорово-то!
– Ловко, брат!
– Да-а! изображеньице!
– Мое поживаешь!
– Когда ж это ты намалевал, братец? – посыпалось на него со всех сторон.
– Лихо, что и говорить, отделал.
– Да, когда? Как? Экий молодчинища!
Мишу вертели во все стороны, как гуттаперчевую куклу… Потом подхватили на руки и под оглушительное «ура» начали качать… Потом снова опустили на пол, и снова посыпались дождем вопросы…
– Как? каким образом? когда?
– Да очень просто, господа… Пришел за час… Поймал Александра Македонского. Сунул ему рупь в зубы… Открывай, говорю, великий человек, класс… А он за рупь, вы знаете, самого Мотора пришьет к постели… Ну и того… Впустил, значит, а я и намалевал. Хорошо! Это будет блестящим апофеозом к нашему бенефису, – и сияющими глазами обвел товарищей Миша.
– Шут его знает, как хорошо! Здорово можно сказать… Под орех, милый человек, как есть раскатал… – и дружеские хлопки градом посыпались на спину и плечи шалуна.
– А фон Ренке где? Где ты, балтийская селедка, а? Где он, господа! Дайте ему полюбоваться на собственное личико… Пропустите его к доске… Ступай, душечка! Ступай, мамочка! Ступай, батюшка! Ступай, цыпинька ты моя! – И мрачный Комаровский с силой вытолкал к доске упиравшегося руками и ногами длинного барона.
– Не смейте меня трогать! Руки прочь! – неожиданно выкрикнул тот, и все его белобрысое худое лицо багрово-буро покраснело.
– Не лубишь? – своим гортанным голосом прозвенел Соврадзе, – а в газэта пасквил пысать лубишь! У-у! продажная душа!.. – и он свирепо блеснул на него своими кавказскими глазами.
– Оставьте его, господа! – неожиданно вмешался Юрий и, растолкав толпу, очутился подле Ренке.
– Мамочка, не чуди! Спрячь в карман свои рыцарские наклонности! – загудел снова Комаровский.
Но Радин его не слушал.
– Пойдемте, Ренке, мне вам надо кое-что сказать! – произнес он серьезным голосом и, взяв под руку остзейца, вывел его из толпы.
Потом отвел его в дальний угол класса и заговорил, хмурясь:
– Я не терплю травли, достойной разве только приготовишек-мелочи, и поэтому выручил вас… Больше нам с вами говорить не о чем…
И он повернулся назад, чтобы присоединиться к товарищам, все еще восторженно гудевшим у доски. Но каково же было удивление юноши, когда рука длинного барона легла на его плечо, и Нэд произнес, впиваясь в него своими змеиными глазками:
– Да, Радин, вы это верно сказали… Нам говорить с вами не о чем, потому что мы враги… Да, враги на всю жизнь. Я ненавижу вас, как ненавидел еще никого в мире, потому что вы встали поперек моего пути… Из-за вас я лишился того, что мне было дороже жизни. Вы разбили все мои смелые мечты… Больше того, из-за вас я подвергся публичному позорному выговору, я – барон Вильгельский Нэд фон дер Ренке! – И гордо выпрямившись, он измерил взглядом Радина с головы до ног.
Юрий равнодушно пожал плечами:
– Спрячьте вашу ненависть в карман, Ренке. Я ни при чем… Если вы сделали подлость, то имейте же гражданское мужество расплачиваться за нее…
– Подлость! Подлость! – взвизгнул вне себя Нэд, и все его показное спокойствие слетело с него, как маска.
– Пусть подлость, но я ненавижу тебя… Ненавижу за твою пресловутую честность, за показную красоту поступков, за общую любовь к тебе, за способность уметь казаться выше других… Мы одни, нас все равно никто не слышит. Эти оболтусы заняты у доски… Слушай, я скажу тебе еще раз, что никого в мире я так не ненавидел, как тебя! Ты встал передо мною, ты мешаешь мне, и этого я тебе никогда не забуду!
– Благодарю вас, Нэд, – насмешливо улыбнулся Юрий, – но ваша ненависть мне совсем не страшна! Нэд фон дер Ренке, зачем вы говорите мне все это? Ведь вы не искренни! Вам совестно за ваш поступок, и вы стараетесь обелить себя, обрушив всю вину на другого… И это нехорошо, нечестно, Ренке! – спокойно заключил свою речь Юрий, и не спеша отошел от длинного барона, оставив его в глубоком смущении и гневе одного в углу.