Быстро, как в калейдоскопе, менялись события. Гимназическая жизнь, вся пестрея ими, катилась все дальше и дальше, то вспыхивая ярким фейерверком, то тянулась повседневной обычной чередою, беспокойною и все же волнующеюся суетливой нитью.
Кончился экзамен истории, сошла страшная латынь, на которой расходившаяся Шавка, почуяв свою неограниченную власть, «срезал» чуть ли не половину класса. Двойки так и посыпались, как из рога изобилия, на злосчастные головы классиков.
Срезался Каменский, срезался Соврадзе, схватил по латыни «пару» и Самсон-Бабаев.
– Соврашка! Ты что же делать-то будешь? – искренно сокрушались вокруг него ариане.
– Что дэлать буду? – невозмутимо отзывался армянин. – Первое дэло, Шавку вздую на улыце, а потом в Тыфлыс поеду и духан[11] открою… Мылосты просым!
– Дело! – иронизировали гимназисты. – А ты, Миша? – обращались они к своему любимцу.
– А я, братцы вы мои, улечу, свободный, на Рейн… Там, говорят, скала Лорлеи – чудо!.. Пальчики оближешь… Зарисовывать буду… И развалины старых замков… тоже, я вам доложу, латыни не чета. Влечет меня туда неведомая сила! – Неожиданно зазвучал его красивый тенор. – А осенью «bonjour» comment allez vous?[12] в университетском коридоре тут как тут.
– Ху-до-ж-ник! – дружески хлопали его по плечу товарищи.
– А я, господа, на лето в чемпионы! – неожиданно пробасил Самсон.
– Что? Что такое? – так и посыпалось на него со всех сторон.
– В борцы, в сад, на летнюю сцену контракт подпишу. А не то батька в магазин упрячет, пока что до университета – сахаром, чаем торговать. Слуга покорный! – лучше в борцы.
– Шавку бы тебе в противники! – засмеялся кто-то.
– Сокру-ш-шу! – страшно поводя глазами, зарычал Самсон.
Классики хохотали.
Прошла злополучная латынь. Прошла словесность. Божья Коровка осталась на высоте своего призвания… Насколько у Шавки балльник пестрел парами, настолько у благодушного Андрея Павловича он красиво разукрасился «пятерками». Даже злополучному «мурзе» поставили три с минусом вместо единицы, когда на вопрос ассистента, почему плакала Ярославна в «Слове о полку Игореве», черноглазый армянин, не задумываясь ни на минуту, брякнул:
– А потому и плакала, что плакать хотэлось… Извэстное дэло – баба была!
После экзамена, когда экзаменаторы покинули зал, еще раз напомнил Алексей Петрович Рагозин о том, что его квартира, его самовар, тарелка щей и кусок мяса всегда к услугам жаждущих и алчущих будущих студиозов.
И снова будущие студиозы, словно обезумев, орали «славу» и бережно качали на руках своего любимого преподавателя.
Наконец наступил последний экзамен – математики.
Молоденький миловидный учитель, прозванный «мармеладкой» за свою слащавую внешность, влюбленный до смешного в свой предмет, говорил постоянно:
– Математика – это все! Даже вору, вытащившему кошелек из кармана, приходится считаться с математикой.
Он заметно робел перед экзаменом и, поминутно обдергивая свой новенький вицмундир, краснея, как барышня, молящим голосом упрашивал то того, то другого гимназиста:
– Вы только, батенька, подумайте перед тем, как ответить… A то вы брякаете постоянно… Ей-Богу-с!
– Уж чего тут! Думай не думай, ученее Пифагора не будешь! – уныло отвечал злосчастный классик.
Но вот съехала и математика, алгебра и геометрия заодно с нею. Едва только экзаменаторы и почетные гости успели выйти за дверь, как в актовом зале поднялось настоящее вавилонское столпотворение. Учебники, тетради, мелки и карандаши, как птицы, реяли в воздухе… Качали «мармеладку», качали друг друга, качали Александра Македонского, ненароком заглянувшего в дверь, под оглушительное «ура», долго не смолкавшее в этот день в серых и чопорных стенах гимназии.
– Ух! Как гора с плеч. Вот счастьище-то привалило! Восемь лет оттянули лямку, – слышался чей-то радостный голос.
– Господа, я предлагаю «Мотора» покачать как следует! – предложил кто-то.
– Ну его… Он агнец невинный… Не ведает бо, что творит… А вот Луканьку стоит!
– Верно! Верно! Только после раздачи дипломов… A то, чего доброго…
– Ну, понятно… Вот дуралей!
– Классики! Ведь мы наполовину студиозы теперь! Нюхаете? – послышался чей-то дрожащий от радостного волнения голос.
– Уррра! – могучим раскатом пронеслось по залу. И вдруг все стихло. Незримо промелькнул перед глазами мрачный и таинственный призрак горя. Тишина. Вытягиваются и чуть бледнеют молодые оживленные лица.
В стороне от других стоит красивый стройный юноша, сосредоточенный и бледный. Печать сдержанного страдания на его прекрасном лице. Глаза горят нестерпимой мукой. Ему недоступна всеобщая радость… Он добровольно лишился ее ради матери. Он не будет «там», куда так стремятся все его молодые друзья. Не для него, не для Юрия Радина желанный университет!
– Юрочкин, что ты?
И мигом участливые, ласково-озабоченные лица окружают его. Десятки рук, как по команде, протягиваются к нему. Беззаветным сочувствием горят молодые глаза.
– Когда едешь, Каштанчик?
– Во вторник, после раздачи наград…
– А медаль праздновать будешь?
– Обязательно зови нас вспрыскивать медаль… Вечером твои гости. Вторник наш. А в среду отчаливай с Богом! – зазвучали и здесь, и там, справа и слева десятки голосов.
– Но, господа, я не знаю, как же это… помещение у меня не того… Каморка… – произнес не совсем твердым голосом Юрий.
– Вот дуралей! На что нам ты или твоя каморка нужна? И на пятачке уместимся!
– Очень рад буду! – смущенно пролепетал Радин.
– Ну, рад не рад, а твои гости… – загоготали кругом.
– Только, как же насчет хозяйки? Мамы ведь нет…
– А ты Марфу Посадницу позови… Она с превеликим удовольствием. Целковый ей в зубы – и она тебе такую экономку сыграет, что мое, брат, поживаешь!..
– Верно, верно! Посадницу зови… Мы все к тебе вечером! Надо же отпраздновать получение первой медали, да и отъезд твой вспрыснуть.
– Спасибо, господа! – растроганный улыбался Юрий.
– Ну, вот! На чем спасибо-то… Незваный гость хуже татарина… так до вторника?
– До вторника.
– Да, да!
И вчерашние классики разошлись в этот день счастливые сознанием столь давно ожидаемой и наконец полученной свободы.
Раздача медалей, наград и дипломов состоялась дня через три. Снова недавние классики собрались в актовом зале. Снова вокруг красного стола торжественно разместился весь синедрион во главе с сановным старичком.
Приехал митрополит… Певчие пропели концертное «Исполати Деспота», и началась раздача наград.
Рука Юрия дрожала, когда директор передавал ему бархатный футляр с золотой медалью. Он видел, как при его приближении глаза сановного старичка, запомнившего его лицо, очевидно, с явным состраданием остановились на нем.
– Примерный юноша! – громким, слышным шепотом, обращаясь к попечителю округа, прошамкали блеклые старческие губы.
За уходом Ренке вторую медаль присудили мрачному Комаровскому.
– Ну, куда ее мне… Лучше бы тыщенку отвалили! – со своим комическим унынием говорил Комарик, рассматривая скептически «золотую штучку» и во все стороны поворачивая футляр.
Все знали, что Комаровский, сын бедной портнихи-труженицы, чрезвычайно нуждался и бегал по урокам за пять с полтиной в месяц…
– А ты ее… продай… Получишь Катеньку[13], – посоветовал ему подвернувшийся Талин.
– Да ну! – обрадовался Комаровский и вдруг неожиданно своими длинными ручищами облапил юношу. – Ведь вот хоть раз умное слово ты сказал, Попочка… Ведь бывает же, подите, что на грех палка выстрелит! – развел он комическим жестом свои длинные руки.
Талин хотел обидеться и не успел.
Раздача наград кончилась. Начались речи. Говорил директор, говорил инспектор, говорил сановник. Предложили сказать попечителю, но Александр Нилыч только добродушно отмахнул рукою.
– А ну ее!.. Отпустите вы их с Богом поскорее… Не стоится им!.. Так и рвутся на свободу… По своему сорванцу вижу! Ведь ребята они, хоть и напялят завтра форму действительных студентов!
И, лукаво подмигнув племяннику, он торопливо распрощался и поспешил покинуть зал. Покинули ее и остальные.
Недолго оставались в ней и «завтрашние студенты».
С шумом и грохотом, под оглушительное «ура» высыпали они на улицу, сияющие, радостные, безумно-счастливые, как дети…
Все улыбалось им: и самые стены, и люди, и старый швейцар, распахнувший перед «ними» настежь огромную дверь, и самое солнце, весеннее, жаркое, своими золотыми лучами, как теплой, ликующей волной, залившее их…
– До вечера! – крикнул первый Миша Каменский, едва удерживаясь от бившего в нем через край мальчишеского задора.
– До вечера! У Юрочкина!
– У Юрочкина, да, да!
И шумная ватага разбрелась по улицам, будя их сонную, степенную корректность звонкими, радостными, молодыми голосами…
– Кильки… пирог… колбаса… сыр… вино… апельсины… Сардинки… Все!!! Кажется, все? Отлично…
Юрий внимательным взглядом окидывает стол… И вдруг вспыхивает от неожиданности.
– А пиво?.. Марфа Спиридоновна, а пиво где? Бабаев пиво любит… Знаете, Калинкинское…
– Здесь, господин Радин… Все здесь, – слышится голос из-за двери, и в тот же миг запыхавшаяся, усталая и красная, как вишня, от суетни «посадница» в сером новом камлотовом платье и в белой с синими лентами наколке появляется на пороге.
– И пиво, и мед… все тут…
– А мед, это хорошо! Маленький Флуг мед любит… – раздумчиво роняет Юрий, думая о чем-то другом…
– Хороший молодой человек г. Флуг, – с улыбкой говорит посадница, – совсем хороший, а вот, говорят, евреи…
Она не доканчивает… Оглушительный звонок раздается в прихожей, пугая до смерти глухую хозяйку, улегшуюся спать чуть ли не с петухами.
– Это Каменский! Наверное! Его звонок! – подавляя улыбку, говорит Юрий. Посадница опрометью кидается открывать дверь.
Юрий оглядывает быстрым взором комнату…
Все хорошо… Отлично… Лучше, нежели он ожидал… Посредине стол, накрытый белоснежной скатертью, ломившийся под тяжестью закусок… Дверь в соседнюю комнату, уступленную ему хозяйкой на этот вечер, раскрыта настежь…
И там все прибрано… хорошо… уютно… Окна раскрыты… Ароматный июньский вечер вливается сюда волной…
Юрий успевает поправить занавеску у окна.
– «Привет тебе, приют священный»! – звонким молодым тенорком несется ария Фауста с порога, и Миша Каменский, сияющий и веселый, по своему обыкновению, появляется в дверях.
– Здорово, Юрочкин!
– А-а! Михалка!
Они целуются, задушевно и радостно, точно не виделись пять лет… Потом Миша отступает назад на цыпочках, прижимает руку к сердцу и с самым изысканным поклоном склоняется перед озадаченной швейцарихой чуть не до земли.
– Привет вам, Марфа Посадница! Величайшая из женщин!
– Не извольте браниться, господин Каменский! – обидчиво произнесла опешившая швейцариха.
– Да что вы, Бог с вами, голубушка! – растерялся Миша. – Марфа Посадница всем Новгородом правила, знаменитость в своем роде была.
– Ну да, знаменитость! Ладно, не надуете, таких знаменитостей посадских-то[14] много на улицах ходит, побирается. Насмешники вы и больше ничего!
И как ни старался уверить Миша разобиженную женщину, что Марфа Посадница самому царю во время оно насолила немало, Марфа Спиридоновна все стояла на своем.
– Посадница-де бранное слово, потому что посадские по улицам побираются по гроши.
Так и не удалось ему разуверить обиженную швейцариху. Вновь раздавшийся звонок вовремя прервал их препирательство.
На этот раз пришло сразу человек восемь, во главе с Самсоном, поразившим всех своим франтоватым штатским костюмом и новеньким блестящим цилиндром, едва державшимся на его огромной голове.
Товарищи охали и восторгались, во все стороны поворачивая его.
– Когда же ты успел преобразиться, чучело ты этакий? – изумлялись они.
– А хорошо? – чрезмерно довольный самим собою, ликовал Самсон.
– По правде сказать, не того… На факельщика смахиваешь… Прежде лучше было, – решил Миша.
– Ну да… Сам ты факельщик, – обиделся Бабаев. – Мне иначе нельзя… Я в борцы на лето еду… А борцы всегда в цилиндрах… Обязательно! – тоном, не допускающим возражений, заключил Бабаев.
Новый звонок… Новые гости… Скоро в двух маленьких комнатках набралось столько народу, что буквально яблоку было негде упасть.
– А Флуг не пришел? Где же Флуг? – озабоченно произнес чей-то голос.
– Да, да, в самом деле, где же Флуг?
Флуга не было.
По лицу Юрия промелькнула печальная тень. Он любил маленького еврея за его болезненно-чуткую, благородную душу, и его отсутствие отравляло ему весь праздник. Но предаваться печали было неуместно. Гости были голодны и с чисто товарищескою откровенностью заявили об этом.
– К столу! Пожалуйте к столу, господа!.. – с радушием заправской хозяйки приглашала посадница.
– Благоволите начать, о, великая из женщин!
И Миша Каменский с самым серьезным видом подскочил к Марфе Спиридоновне, предложил ей сложенную калачиком руку и торжественно повел ее к столу.
Здесь он посадил ее на председательское место и с глубоким поклоном по адресу окончательно потерявшейся швейцарихи скромно уселся рядом. Заняли свои места и остальные ариане. Минут пять длилось полное молчание… Молодые зубы работали на славу. Классики воздавали должную дань обильному угощению. Тут было уже не до разговоров… Закуски и яства исчезали с поразительной быстротою. Вдруг негромкий звонок возвестил о новом госте из прихожей.
Марфа Посадница вскочила со своего места и опрометью кинулась отворять дверь.
– Это Флуг! Наверное! – послышались голоса, и все взоры с жадным нетерпением устремились на дверь.
– Так и есть, Флуг!
– Что же ты, Флужка, опоздал, чучело? – посыпались на него упреки.
– Простите, господа, не мог раньше! – извинялся молоденький еврей, дружески обнимаясь с хозяином.
– Да он со скрипкой!.. Вот молодчинища-то! – раздались веселые голоса.
Действительно, под мышкой у Флуга была его скрипка.
– Спасибо, что догадался принести! – тепло произнес Юрий, крепко пожимая руку своего верного друга.
Флуга усадили. Навалили ему на тарелку пропасть закусок и всячески ласкали маленького юношу, умевшего будить большие чувства своей великолепной игрой.
Снова заработали челюсти и снова досталось немало заботы на долю Марфы Посадницы, усердно подкладывающей на поминутно пустевшие тарелки молодежи всякую снедь.
Ели, не придерживаясь строгой системы. Так, после сладкого пирога принимались за колбасу, после колбасы за апельсин, потом за сардины и так далее.
– Речь! Речь! Речь сказать надо! – внезапно поднимаясь и наполняя до краев свою рюмку пивом, кричал Гремушин.
– Комарик, ты, брат, начинай. У тебя голос, как у дьякона в кафедральном соборе.
– Вот леший-то! Да я только по книжке говорить умею! – отмахивался Комаровский.
– Ну, тогда ты, Самсон! Жарь, мамочка!
– У него вся сила ума в руки ушла – чемпионы насчет того… умных слов туго!
– Дурачье! Из зависти вы это! – нисколько не обижаясь, басил Бабаев.
– Господа! – вскакивая на стул, произнес Стась Гудзинский, и его хорошенькое женоподобное личико вдруг сразу изменилось до неузнаваемости все, покрывшись в одну секунду набежавшею сетью старческих морщин, а молодой звучный голос превратился в какое-то нудное скрипенье. – Вы не должны забывать, господа, – скрипел и визжал, как несмазанное колесо телеги, этот голос, – что находитесь еще, так сказать, только в прихожей университета и до действительных студентов, господа, вам еще далеко!
– Ах, молодчинища… Это он Луканьку копирует.
– Вот молодца! – одобрительно зазвучало кругом и громкий хохот покрыл веселую выдумку «Маруси».
– Еще! Еще жарь, Маруська! Мармеладку теперь или Шавку валяй! Шавку лучше, – неистовствовали ариане, – жарь во всю, братец ты мой. – И «Маруська» жарила, охваченная молодым, через край бившим задором.
За Луканькой следовал Шавка… За Шавкой Гном, за Гномом Мотор, словом, весь гимназический персонал, не исключая и сторожа Александра Македонского и истопника Игнатия, «пещерного человека», вечно шмыгающего не совсем опрятным носом. Всем попало на славу. Стась-Маруся отличился, как настоящий артист-комик. Ариане катались, помирая от хохота. Соврадзе, буквально блеял бараном от восторга, свалившись вод стол. Только один человек не смеялся… Против своего обыкновения, тот самый весельчак-хохотун, который без смеха и выдумок не мог прожить минуты, этот самый жизнерадостный голубоглазый человечек сидел под общий смех и шум, со странно сосредоточенным, серьезным и глубокомысленным лицом. Глаза Миши Каменского, обычно искрящиеся молодым лукавым задором, теперь внимательно и серьезно смотрели в угол…
В углу стоял рабочий стол Радина… На столе портрет. На портрете была изображена женщина, кроткая, прекрасная, с вымученным лицом, нежным, в самую душу проникающим взглядом и с белыми, как лунь, волосами над чистым высоким челом. Миша смотрел на портрет Нины Михайловны долго, настойчиво, упорно.
Бог ведает, какие странные мысли витали в это время в голове этого полуюноши, полуребенка, восприимчивого и чуткого, несмотря на свой бурно-веселый, шальной характер.
– Это твоя мать? – робким, далеко не свойственным ему голосом осведомился он у Юрия под общий смех и кутерьму, кивнув головою на портрет.
– Да… это мама! – с заметной гордостью и любовью, внезапно вспыхнувшей в его синих глазах, просто ответил молодой хозяин.
– Господи Ты, Боже мой, славная какая! – искренними горячими звуками сорвалось с уст Миши.
И вдруг он весь преобразился… Глаза его заискрились… Щеки покраснели…
– Молчать! Все молчать, я говорить хочу! – неистово закричал он на весь стол, и зазвенел ножом о стекло стакана. Все смолкло, как по волшебству… Все глаза устремились на общего любимца, каждый заранее предвкушал какую-нибудь остроумную выходку, доподлинно изучив несложный характер весельчака Каменского. Но лицо последнего, против обыкновения, было теперь серьезно… Чуть побледневший, он словно вырос перед ними, и его разом побелевшие губы, дрогнув, раскрылись:
– Господа! – нервно прозвенел его голос. – Мы бесимся и веселимся как… свиньи… Мы в своем эгоистичном телячьем восторге совершенно забыли о том несчастливце, которому не достичь того райского блаженства, которое называется университетом… И этот несчастливец – лучший из нас по уму, знаниям и благородству – Юрий Радин. Он великодушно пошел на подвиг и принес жертву во имя своей матери… Он герой, скажете вы! Нет, господа, не Юрий герой, хотя его подвиг, его жертва подобны геройству; герой, или героиня, вернее, та женщина, та маленькая седая женщина с кротким самоотверженным взглядом, которая сумела воспитать такого сына. Да, не Юрий герой, господа, его мать героиня. Мать! Знаете ли вы, чучелы, что значит это слово, мать? Мать это все! Все для вас с начала и до конца вашей жизни. Кто склоняется над вашею колыбелью, когда вы чуть дышите, охваченные жаром кори или скарлатины в детстве? Она – мать! Кто заботливо бродит у вашей двери, когда вы, маленький ученик первого, второго класса, усердно в первом часу ночи готовите урок страшному Шавке? Она же… Все она, мать ваша! Кто, ликующий и нежный, первый обвивает вашу шею трепещущей от счастья рукой, когда вы по окончании гимназического курса являетесь домой с дипломом под мышкой?.. Она, все она, постоянно она, этот земной ангел, приставленный к вам Владыкою неба! Господа! у меня нет матери… Я лишился ее еще в раннем детстве… Я не знаю материнской ласки, но думаю, что это нечто возвышенное, самое возвышенное и прекрасное в мире, господа. Я смотрю с восторгом и благоговением на чужих матерей и каждый раз у меня болезненно сжимается сердце от одной мысли: «зачем умерла моя»? Да, зачем она умерла? Зачем? Я бы не был, может быть, таким дрянцом, таким висельником, если бы у меня была жива она, моя милая, родная! Вы видите, я плачу, господа… Михаил Каменский ревет, как девчонка… Неслыханное дело!.. Не правда ли? Но… но… я не стыжусь моих слез, господа… Пусть они текут спокойно… Это хорошие, чистые слезы, какими вряд ли я заплачу в моей жизни еще раз. А теперь, господа, пока за здоровье матери Юрия и вкупе за всех матерей. Здесь, между нами, присутствует также одна из них. Женщина – мать, достойная уважения… Женщина, давшая жизнь, воспитание своим детям!.. Она является представительницею тех светлых существ, которые зовутся матерями, и в лице ее я приветствую всех их, от всего сердца, от всей души, господа!
И прежде, чем кто-либо мог ожидать этого, Миша стремительно поднялся с своего места и с влажным от слез лицом, с искрящимися невыразимым чувством глазами подошел к Марфе Спиридоновне и, почтительно склонившись перед нею, горячо поцеловал ее руку.
– Голубчик! – могла произнести только растроганная, смущенная швейцариха и сама, повинуясь внезапному порыву, обвила рукою белокурую, остриженную ежиком голову Каменского и нежно поцеловала его.
– Голубчик! Бедняжка! Сиротинка ты мой!..
И теплые слезы чужой матери внезапно закапали на милую стриженую голову Миши.
Гробовое молчание воцарилось за столом. Бледный и сосредоточенный сидел Юрий. Бледные, сосредоточенные и затихшие сидели его гости, захваченные и потрясенные неожиданной речью общего любимца.
Внезапный порыв экзальтированного юноши не пропал даром… Отзывчивые, чуткие молодые сердца откликнулись на него. У всех дрожали губы, у всех сердца били тревогу, а к горлу подкатывалось что-то щекочущее, неуловимое и сладкое-сладкое без конца. И вдруг чей-то голос, резко нарушив тишину, истерически крикнул:
– О, какой я глупый! Я, кажется, зареву сейчас. – Это был голос маленького Флуга, более нервного и впечатлительного, нежели его друзья.
– Ну и реви, дурачок! – размягченно и ласково отозвался Гремушин.
– Нет! врете! Я играть буду… Пусть вам моя скрипка лучше расскажет, – внезапно, бурно оживляясь, зазвучал надорванною струною чахоточный голос Давида, – пусть моя скрипка расскажет, как понял я его! – ткнул он пальцем по направлению затихшего Каменского, – как понял всех тех святых женщин, которые мучаются, и страдают, и гордятся и торжествуют за своих детей… Моя скрипка рыдать и смеяться умеет, и пусть, пусть подтвердит она вам еще раз все это!
И с лихорадочной поспешностью маленький Давид выскочил из-за стола, трясущимися руками раскрыл футляр, извлек из него смычок и скрипку и, как безумный, ринулся в соседнюю комнату. Наступила минута торжествующей полной и красивой тишины…
Что-то величественное было в ее молчании. Что-то гордое и прекрасное по своей чистоте.
Но вот она прервалась…
Страстные, нежные, царственно-прекрасные, сказочно-таинственные и волшебные полились звуки… Что-то рыдающее, что-то гордое и величавое, как непризнанная молодая печаль, заговорила в них… Юной, весенней и печально-прекрасной сказкой повеяло от тихих серебряных рокочущих струн… Гордая молодая печаль… невыраженная благородная мука… и любовь, святая, могучая, всеобъемлющая, глубокая, как море, материнская любовь лилась и звучала в торжественной и дивной симфонии музыканта…
Рыдала и пела скрипка Флуга… И точно солнце сияло над нею, точно цветы благоухали, волшебные, яркие, точно море плескало сиренево-синей волной, – так было хорошо!
И точно не Флуг, а другой кто-то, новый, прекрасный и таинственный стоял теперь на пороге, весь залитый кровавыми лучами заходящего солнца, и водил смычком…
Точно маленький черноокий гений сошел в бедную маленькую комнату… Сошел гений поэзии, музыки и звуков в маленькую комнату, гордый, непобедимый и чудно-прекрасный… Черные глаза Флуга, расширенные донельзя, как два огромные сверкающие полярные солнца, горели жутким, горячим огнем. На смертельно бледном, вдохновенно поднятом, значительном и тонком лице играли яркие чахоточные пятна румянца.
И он был победно прекрасен и горд, этот маленький торжествующий гений, – не Флуг, а другой кто-то, принявший на время маленькую скромную оболочку Флуга. Вдруг внезапно оборвались звуки… Очарование исчезло… Испарилось в миг, как сладко-розовый дурман…
Зачарованные неземными звуками гимназисты словно очнулись… Флуг стоял у стола и бледный с блуждающими, как смерть, но еще вдохновенными, полными экстаза глазами и говорил хриплым голосом:
– Ради Бога, воды! Или я задохнусь!
… … …
Решено было не спать эту ночь с тем, чтобы завтра провожать Юрия всею ватагой.
Часы бежали быстро и незаметно… За игрою Флуга, потрясшею всех до глубины души, мечтательный светлоглазый Бандуров вдохновенно читал «свои собственные» стихи, вызывая бурное одобрение товарищей. Потом Бабаев, хвалясь своею поистине грандиозною силищею, гнул на пари двугривенные к общему восторгу ариан.
Потом снова появился на сцену Стась-Маруся и мастерски копировал преподавателей, начальство, товарищей, всех. Ночь пролетела быстро, мгновенно.
Опомнились, когда кровавый диск солнца залил пурпуровым заревом две маленькие комнатки пятого этажа.
– Поезд в 8 отходит, – внезапно вспомнил Флуг, еще не отошедший от охватившего его музыкального экстаза.
– Ты уже уложился, Юрочкин? – спохватился Гремушин. – Дай мы поможем тебе.
Приволокли чемодан… повытаскали белье из комода, стали укладываться. Разбудили прикорнувшую в хозяйкиной комнате Марфу Посадницу, прося поставить самовар.
Пили чай, курили, болтали. Все были бодры, возбуждены и веселы, несмотря на бессонную ночь. В семь часов отправились на вокзал, запрудив широкий тротуар еще безлюдной улицы.
– Господа, споем что-нибудь хором! – предложил кто-то.
– Ну, вот, угодим в полицию… что ты, видишь, фараоны[15] на углах стоят!..
– Ну, вот… Они Самсона испугаются. Увидят его цилиндр и подожмут хвосты.
– Дуралей! У чемпионов и борцов всегда цилиндры! – басил лениво размякший и осовевший от бессонной ночи Бабаев.
– Господа! вот гимназия наша! Alma mater почтенная! – крикнул весело Стась, указывая на огромное здание на углу двух улиц.
Перед самым подъездом стоял городовой, единственная бодрствующая фигура в этот ранний утренний час. Миша Каменский быстро протискался к нему и, придав своей стройной, еще мальчишеской фигурке вид усталый и небрежный, сдвинул фуражку на затылок и, дымя папироской, спросил небрежно, запустив руки в карманы.
– Эй, любезный, что это за здание?
– Это-с? – удивленно вскинув глазами на красивого гимназиста, спросил городовой. – Гимназия-с это, сударь.
– Вот как! Мужская или женская гимназия, братец?
– Мужская! – был ответ полицейского стража.
– И хорошая гимназия, братец ты мой?
– Гимназия первый сорт, – усмехнулся городовой.
– Вот тебе на чай, милейший, – неожиданно произнес Миша и, опустив блестящий новенький рубль в руку опешившего блюстителя порядка, неожиданно заключил:
– Дрянная это гимназия, братец! Верь моей опытности, пробывшего в ней восемь лет арианина! И от нее нехорошая память осталась! – И вдруг тоненьким голоском, каким обыкновенно тянут псаломщики на клиросе, затянул внезапно, к полной неожиданности опешившего городового:
– Вечная память! Ве-ч-на-я па-а-мять! Ве-ч-на-я па-а-мя-ть!
Остальные ариане с хохотом подхватили мотив, и через минуту форточки соседних домов растворились и в открытые окна высунулись заспанные любопытные физиономии обывателей, пожелавших узнать, кого это вздумали отпевать в такую раннюю пору. Каково же было изумление жильцов N-ской улицы, когда они увидели веселую и смеющуюся ватагу молодежи во главе с красивым голубоглазым мальчиком, с самым невинным видом раскланивавшимся направо и налево и посылавшим туда и сюда воздушные поцелуи. Городовой метался как угорелый, убедительно уговаривая не нарушать порядка расшалившуюся молодежь.
На вокзал пришли за полчаса до отхода поезда.
– Господа, сборища запрещены! Нельзя собираться! – сурово нахмурившись, подлетел к арианам станционный жандарм.
– Как здоровье вашей матушки? – неожиданно с самой утонченной вежливостью раскланялся перед ним проказник Каменский.
Жандарм захлопал недоумевающими глазами.
– А супруга ваша? она, надеюсь, поправилась, и чувствует себя хорошо? – не унимался шалун.
Новое недоумение. Новое растерянное хлопанье глазами.
– Мой искренний привет вашей супруге, деткам и матушке с батюшкой! – еще неожиданнее заключил Миша под оглушительный хохот ариан.
Ha платформе немногие в этот ранний час пассажиры могли насладиться зрелищем, как сорок человек гимназистов под дружное пение «славы» качали красивого синеглазого юношу с тонким, благородным лицом.
Потом все перецеловали Юрия и чуть живого от усталости втиснули в вагон.
Второй звонок… С грохотом опустилось стекло купе второго класса, и четыре десятка рук протянулись к Радину… К окну вагона протиснулись милые, возбужденные родные лица…
– Пиши, леший! Во что бы то ни стало!
– Не забывай вас в стране галушек и борща!
– Писать не будешь… Гляди, поколотим, когда вернешься! Как раз!
– Вот чэловэк! Во всем Тыфлысе не видал такого…
– Помни же нас, чудовище ты этакое!