Если бы – не выдумывая и не вспоминая – фиксировать протекание жизни… чувство протекания, чувство настоящего, подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается опять не то: роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, – дневник по типу романа.
Очень личным, очень взволнованным образом люди моего поколения переживают Хемингуэя. Даже не Хемингуэя, собственно, а «Прощай, оружие!» – вещь, в которой, как это случается, сосредоточено главное, что имеет сказать писатель. Хемингуэй – не мировой гений, открывающий нового человека, но какие-то участки действительности он, несомненно, открыл, и это дало ему власть над умами. Так, он открыл новую реальность человеческого разговора, бессвязного и поверхностного, с глубоко проходящими подводными темами[11]. Хемингуэй обратил, между прочим, внимание на то, как люди разговаривают в постели; и оказалось, что они разговаривают обо всем на свете. Эти разговоры любовников – самое сильное в «Прощай, оружие!» и единственно сильное в «Иметь и не иметь». За этими разговорами стоит хемингуэевская концепция любви современного западного человека.
В одной рецензии на «Прощай, оружие!» было сказано с неодобрением, что там изображена торопливая и грубая солдатская любовь. Это как нельзя более верно. Это любовь солдатская потому, что это любовь человека безбытного и непрочного, человека, для которого неуверенность в завтрашнем дне – вовсе не метафора. Это любовь, с точки зрения XIX, XVIII и других веков, – грубая, потому что в ней физическое начало приобретает новое и решающее значение.
Не только романтизм, но и весь XIX век – со всем позитивизмом, реализмом и проч. – стоял на том, что плотская любовь нуждается в отпущении. Иные, как поздний Толстой, считали, что ее ничем нельзя оправдать; большая часть полагала, что оправдать ее можно страстью, или сродством душ, или деторождением. Но все считали нужным оправдывать. Исключения были, например – пятая из Римских элегий Гёте, лучшее, что он написал, – кроме «Фауста», конечно.
Sehe mit fühlendem Aug, fühle mit sehender Hand…[12]
Это признание плотской любви настолько не вязалось с христианско-романтической культурой, что оно было понято как стилизация под античность, не имеющая отношения к поведению современного человека.
Хемингуэй, писатель современный своему времени, в противовес всем Средним и новым векам утверждает физическую любовь как не требующую никаких оправданий. Но утверждение это неотделимо от трагической сущности любви, открытой Хемингуэем в обществе XX века. Любовь, особенно большая любовь, – состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтобы двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом социальном материале (быт, дом, дети). Первоначальное чувство – совершенно беспримесное – попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, непосильное, никуда не ведущее напряжение, которое граничит с необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» – большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое худшее из всего, что могло там случиться.
Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Он отчаянно борется с изоляцией, нестерпимой для социального человеческого существа. Любовь же несет иллюзию эквивалентности мира единственному человеку. В любви XX века эта идея разрослась. Ведь достаточно еще одного человека, второго человека, своего человека, чтобы прервать изоляцию. И тогда – уже не домостроительство, но цепляние друг за друга и сцепление двух человек в пустоте. Но чтобы быть несомненным, вполне реализованным, это сцепление должно материализоваться.
«Прощай, оружие!» книга действительно как бы грубая, но в сущности вовсе не эротическая. Потому что физическое начало любви предстает в ней меньше всего в своем качестве наслаждения. Дело не в наслаждении, а в том, что двое цепляются и прячутся друг за друга. В поисках своего человека – средство присвоить себе этого человека. Реализация понятия близости, по сравнению с которой сродство душ кажется недостаточно достоверным.
Литература христианской эры (включая психологический роман XIX века) твердила одно: мужчина любит женщину большой любовью, пока любит ее конфликтно или безнадежно. Удовлетворенная любовь в лучшем случае переходит в чувство, которое XIX век называл привязанностью к жене и матери своих детей.
Хемингуэй, писатель XX века, утверждает обратное: мужчина открывает в себе большую, беспокойную, трагическую любовь, только когда женщина стала его любовницей – и только поэтому. Кэт молода и красива, что несколько дезориентирует читателя. Гораздо яснее та же мысль выражена в неудачном романе «Иметь и не иметь». Единственное, что в нем хорошо, – это отношения бандита Гарри с женой. Эту стареющую, дурнеющую, накрашенную женщину, бывшую проститутку, он любит крепко и, как говорят рецензенты, грубо и по-солдатски. Он любит ее не как домостроительницу, – хотя чета позволяет себе иллюзию семейного очага и даже респектабельности, но хрупкость этого бандитского домика очевидна: он рухнет от первого толчка полиции. Он любит ее не как мать своих детей, так как оба они не любят своих детей, глупых и чопорных девчонок, и не знают, что с ними делать. Из всех существующих женщин ему нужнее всего его накрашенная, обрюзгшая жена, без которой он был бы изолирован в злобном мире. И Гарри с женой болтают в постели по-товарищески. Постель их – не «ложе нег»; это крепость или оазис, это дом-передвижка, который хемингуэевский герой водружает на любом перекрестке, иногда в госпитале, иногда в гостинице.
Олейников – человек трагического ощущения жизни, потом как бы подтвердившегося его трагической судьбой, – говорил когда-то:
– Надо быть женатым, то есть жить вместе. Иначе приходится каждый день начинать сначала. Начинать – стыдно. Но главное, надо быть женатым потому, что страшно просыпаться в комнате одному.
Есть люди, которые боятся засыпать и особенно просыпаться, потому что этот акт разрывает пелену условных действий, оставляя человека лицом к лицу с голым существованием, с чувством жизни как таковой, с чистым протеканием жизни, нестерпимым для органических пессимистов.
Им нужна темнота, длящаяся как можно дольше, теплота, чужая теплота, смешанная с их собственной, сохраняющая особое качество – качество присутствия второго человека, единственного, заменившего мир. Им нужна любовь достоверная, уплотненная. Тогда уже сон не провал в небытие, потому что на дне своего сна они ощущают присутствие, и присутствие они ощущают на поверхности своего пробуждения. Больше всего органические пессимисты боятся внезапной утренней ясности сознания. Но от чужого тепла, от второго дыхания, стелющегося по подушке, сознание мутится и теплеет, как стекло.
Импрессионизму принадлежат великие открытия. Но современное художественное мышление (также и в литературе) не должно быть импрессионистическим. Сейчас надо видеть форму – контуры и пределы вещей. Незаменимый опыт такого видения мы получаем с высоты самолета[13]. Полет – удар по импрессионизму, потому что оказывается – теперь уже несомненно, – что все в мире имеет форму, связь, назначение; и это, в свою очередь, потому, что все имеет видимую границу. Цвет в этом зрелище служит форме именно как несомненная граница вещей или их элементов. Полет, сокращая вещи до полной обозримости, смывая оттенки до торжества основных тонов, уплотняет предметность. Сущность впечатления именно в этом; вовсе не в том, что все вещи маленькие. Напротив того, в процессе непрестанного соизмерения вещей некоторые из них поражают объемностью. Вдруг – стог, который больше дома, или отдельное дерево при дороге с широко разметавшейся тенью.
Русская изба с пристройками – сверху выглядит «покоем» или прямоугольником с пустотой двора посередине. Это не игра пятен, не кусок стены в косом ракурсе, не отрез окна, вправленного в безразличный для зрителя хаос, – но дом, материал и форма, ясная человеческая мысль. Полет отрицает эмпиризм восприятия, импрессионистический или натуралистический – все равно; ибо я вижу мир не в случайности его оттенков и ракурсов, но в общих чертах, и потому все в мире я вижу как форму и вместе с тем как концепцию.
Так, предметом оказывается не только дом, но в целом деревня с ее деревьями и домами, отрезающими участок дороги. Предметны поля, вообще возделанная земля, в которой нет уже ничего землистого; вся она нарезана разноцветными плоскостями (больше всего зеленых лугов и темно-золотого жнива), причем цвет – чистый цвет, без всяких уступок – сам собой образует форму, потому что цвет здесь единственное условие разграничения пространств. Предметом оказывается лес, с его вьющимися, заходящими друг за друга вершинами; лес, который мшистым куском лежит на плоской земле. А ведь лес – если идти лесною дорогой – вещь самая импрессионистическая: таинственная, обрывающаяся на каждом шагу светотень. Так же, как город для пешехода – только мгновенные сочетания людей, домов и автобусов.
Сверху лес – предмет, город – предмет и земная поверхность – предмет. Земля макетна, картографична. У нас на глазах происходит реализация географических понятий. И на воздушном пути из Украины в Россию вы видите с учебно-экскурсионной наглядностью, как кончаются белые, зеленые, сумбурные деревни, как начинаются деревни голые, деревянные, пополам разделенные дорогой. А река здесь не то, что все знают с детства: узко текущая вода, скользкая глина обрыва, песок, мутные, лиловеющие на закате заросли камыша и тяжелые кувшинки. Река – голубая и круто изогнутая – теперь в самом деле впадает и вытекает…
Выясняется, что водные пути, или лесостепь (то есть степь с раздробленными участками леса), или русская равнина – не отвлеченные понятия, но реальность; или, быть может, выясняется реальность отвлеченных понятий.
Как бесполезно предписывать себе состояния души, покуда они не наступили. Не бесполезнее ли предписывать их, когда они наступили? Нет, это своевременно. Состояние сознания устанавливается незаметно. Человек по ошибке продолжает жить на старых основаниях, – прежде чем обнаружит и сформулирует перемену.
В двадцать лет, после первого несчастья, мы принимаем решение быть равнодушным, одиноким и посвятить свою жизнь труду. Как план поведения это бесполезно. Как предсказание – страшно. Потому что через десять лет человек, давно позабывший свои детские намерения, застанет себя поглощенным одиночеством и трудом. Так изменяют любовь, боль, даже чувство земли – от босых ног на пыльной дороге, от молодой ржи, затопленной зеленым воздухом, как водой.
Писатель – это человек, который, если не пишет, не может переживать жизнь. Тем же, кто может жить иначе, – вовсе не следует писать. Это понимал и об этом говорил Толстой.
Представим себе человека, лежащего на пляже. Спиной он ушел в колющий спину песок. Его колени расслаблены. Солнце остановилось у него на губах и веках. Закрыв глаза, он слышит, как шипит и как потухает волна. Раскрывая глаза, он следит за волной, сначала движущейся в ряду других. Волна – все отчетливее и ближе; она идет, наконец, первой волной прибоя. Увеличиваясь, вдруг заворачивается вовнутрь и вспыхивает пеной; разворачивается плоско, течет назад, оставляя за собой пузырчатую пену, всасывающуюся в песок. Человеку на пляже нравится лежать в песке и на солнце и смотреть на волну. Но какое-то происходящее в нем движение не может на этом остановиться. Зачем мне, собственно, солнце? Затем, что это доставляет мне удовольствие. А зачем испытывать удовольствие?.. Скорее всего, гипотетический человек на пляже не произносит этот внутренний монолог. Но так точнее всего расшифровывается его душевное беспокойство. В беспокойстве он начинает думать; он думает о песке и про себя называет его колючим, щекочущим, жестким, или, напротив того, нежным; ему приходит в голову, что чувствительная кожа губ сильнее, чем остальная поверхность тела, отзывается на солнечные лучи, и он формулирует: солнце остановилось на губах и веках. Ему приходит в голову разложить прибой на несколько последовательных движений. И когда это сделано – беспокоиться больше не о чем. Песок, солнце и море нашли себе применение.
С таким же успехом гипотетический человек мог бы задать вопрос… зачем я назвал песок, на котором лежу, – нежным, или рассыпчатым, или колючим? Это интересно? А зачем, собственно, чтобы было интересно… Он мог бы спросить, но он не спрашивает. Это значит, что он нашел то, что в разных контекстах называют смыслом, счастьем, ценностью, назначением – неразложимую самоцель жизненного процесса.
Только не пытайтесь понять здесь что-либо с помощью гедонизма. Гедонизм, опороченный кадровыми философами, задержался в житейской философии, где, кстати сказать, особенно очевидна его несовместимость со здравым смыслом. Гедонизм (включая «разумный эгоизм») предполагает, что человек добровольно жертвует собой, потому что это доставляет ему удовольствие. Эта нескладная мысль может только внушить стремление во что бы то ни стало искать удовольствий там, где их действительно можно найти.
Между прочим, люди, никогда не писавшие, полагают, что когда человек ест шоколад – ему приятно; когда пишет стихи – ему еще приятнее. И если дело доходит до выбора, понятно, что поэт готов отказаться от шоколада ради возможности писать стихи. На самом деле между переживаниями едящего шоколад и пишущего стихи разница вовсе не количественная. И пишущие пишут, даже когда писать им трудно, мучительно или противно.
Поведение человека в высшей степени диалектично, поскольку человеком управляет частью собственная шкура, частью неистребимая уверенность в том, что существуют ценности, то есть вещи высокие, прекрасные и заслуживающие жертвы. Почему они прекрасны и в особенности почему заслуживают жертвы – этого нельзя вывести из предпосылок эгоцентрического сознания, но это ежечасная интуиция, самый достоверный опыт человеческого сердца.
Чем выше поднимаешься по шкале человеческих целей, тем ощутимее жизненный импульс, в силу которого человек должен сделать все, что он может сделать. Он называет это своим назначением и осуществляет его вопреки всему, вопреки себе самому и своей иронии. Здесь не только нет места гедонизму, но, напротив того, выполнение назначения начинается там, где человек уясняет вдруг, что все равно – будет ли при этом ему приятно или неприятно. Скорее всего, ему будет неприятно.
Ведь высшие достижения, по сравнению с низшими, не только трудны, но даже неутешительны для самолюбия. Ни одного обывателя (разве что сумасшедшего) не оскорбляло еще, что он не гений. Но великий поэт считает себя непоправимо униженным, если ему не даются низшие блага, убаюкивающие самолюбие. Ничем, никакой сублимацией, не утишить эту боль. Так нам под руку подворачиваются соблазны и суррогаты.
Среди нас слишком много лукавых рабов, норовящих зарыть свой талант; поэтому, может быть, лучше, когда суррогаты явно недоброкачественны. Когда комфорт – убог; когда успех превращается в унижение; когда любовь превращается в лохмотья. Наступает предел, за которым и лукавому рабу нечем соблазниться. Я имею в виду лукавых рабов с талантом, потому что для бездарных рабов нет предела.
Трудно человеку уйти от мира, но если мир уходит от человека – не надо держать его за полы. Есть люди, которым проще расти: им фатально не удается все, кроме самого главного. Только самое главное заслуживает усилий, упорства, смирения. В остальном стыдно соглашаться на неудачи.
Вот вещи, которые могли быть моими!.. Так вот уходи, не глядя… Когда человек осуществляет самое главное – все остальное может найти свое место, даже неудача. Неудача претворяется в слово.
Интеллектуальный утилитаризм, грубый своей полнотой и тонко зашифрованный в своих проявлениях, спасает заблудившееся чувство от последних провалов. Он дает неудаче пригодность материала; он успокаивает боль формулой: в конечном счете не я для них, а они для меня. «Слова мстят», – писал Шкловский, который знал толк в словах. «Слова мстят» – это значит: ты говоришь, что тебе «это ни к чему», а я опишу, как ты говоришь это, опишу, если захочу, как ты при этом раскрываешь рот и что ты при этом думаешь.
Кто победил? Это спорно. Да и предлагает ли жизнь победу?.. Скорее, выбор.
Wer dieser Blumen eine brach begehre
Die andre Schwester nicht.
Genieße, wer nicht glauben kann. Die Lehre
Ist ewig, wie die Welt. Wer glauben kann, entbehre!
Die Weltgeschichte ist das Weltgericht[14].
(Шиллер)
– Поняли вы, что такое линия?
– Это… что человек может и чего человек не может.
Сознательно или бессознательно, человек защищает то, что он может, и защищается против того, чего он не может. Это закон реализации преобладающей способности (согласно Аристотелю, в беспрепятственном применении этой способности состоит счастье). Он определяет желания человека и воззрения человека, в особенности его профессиональные воззрения.
Чуковский говорил мне: «Не понимаю, как М., этот элементарно непорядочный человек, может быть так чист в своем деле?» Очень просто. Всякий настоящий писатель чист в своем деле, потому что с той минуты, как он не чист, – он уже не писатель.
Талантливые люди профессионально всегда честнее бездарных. Я имею в виду не обязательно элитарную талантливость, но любую – в любом деле и на каждом участке. Талантливым прирождено представление об иерархии вещей и о несовместимости высшего с низшим. Бездарный же человек не интересуется тем, что он делает; поэтому он человечен только в той мере, в какой подчинен внеположным нормам. Предоставленный самому себе, бездарный человек – антисоциален, потому что он моральный эмпирик.
То, что мы можем, и то, чего мы не можем, определяет границы нашего понимания.
Соотношение невозможного, возможного, настоятельно нужного образует линию судьбы. Она вычерчена закономерностями реализации человека, препятствиями к его реализации, преодолением, обходом этих препятствий или их торжеством. Кроме закономерностей в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств. Но линия берет свое. И если человек не способен любить и быть любимым, то этого с ним не случится, хотя бы в течение дня, или месяца, или года ему казалось, что готовое счастье упало ему в руки. И если человек может писать и притом не может ничего другого, то он будет писать, хотя бы вся жизнь вокруг кричала ему, что писать ему незачем и не для кого.
Конечно же, это вполне подновогодняя тема для размышлений – итоги собственных неудач. И О. размышляет. У неудачников жизнь делает скачок от ребячества к старости. Зрелости у них нет. Незаметно для себя они выходят из фазы, когда все не началось, все еще впереди, и непосредственно входят в фазу, когда «уже поздно».
Кстати, психически уравновешенный человек с трудом и неохотой признает себя неудачником. Делая это признание, человек обычно вступает на путь юродства, самоуничижения. От этого О. пока еще далек. Для него это признание сравнительно безопасно, потому что он ощущает свое неудачничество как внешнее и случайное, психологически для него не обязательное. Он ощущает, что, может быть (конечно, может быть, а не наверное…), он внутренне человек творческой удачи, масштабов которой он, вероятно, никогда не узнает, потому что не дождется времени, когда она выйдет наружу.
Но вместе с тем сейчас, на пятом десятке, нельзя не признать, что все, видимое извне, – не удалось. И не удалось уже прочно, всерьез. Что это уже совершившийся факт. Что он уже вышел из периода, который можно было считать периодом трудной и неустроенной молодости, и прочно оказался в числе людей, состоящих при малых делах.
Последние два с половиной года перестроили многое. Был даже момент, когда казалось, что они изменили в корне проблематику удач и неудач. Мировые катастрофы вмешались в течение человеческих карьер, люди сместились со своих мест, нужное оказывалось ненужным. Люди, которым нечего (или мало) было что терять, испытывали даже своеобразную легкость среди смертельно тяжкого и страшного быта. Теперь им некуда было спешить с самыми трудными из своих дел, за промедление с которыми их в обычном быту неотступно мучила творческая совесть. Зависть бездействовала; они больше не чувствовали себя униженными, потому что чужие достижения рушились на глазах или теряли смысл. Казалось, что те, кто вернутся к жизни, вернутся минуя иерархию, слагавшуюся по мелочам, свободные от груза своих неудач, а может быть, и достижений, и многие еще со знаком выстоявших до конца и отстоявших страну.
По мере улучшения обстоятельств все крепнет тяга к стабилизации. Все яснее, что всякий затянувшийся быт (даже быт с ежедневными артобстрелами) становится стабилизированным бытом. И людям, которым вначале казалось, что все снимается с якоря и несется, – теперь, напротив того, кажется, что все оседает на месте… И люди во что бы то ни стало, несмотря ни на что, даже против всякой очевидности, стремятся сделать свою жизнь обыденной.
Вместе с тем все яснее становится, что предпосылки общей жизни не изменились, вернее – изменяются в очень глубоком историческом смысле, пока еще не имеющем непосредственного отношения к быту. Продолжают разворачиваться потрясающие события, но люди уже знают развязку событий, и этого достаточно для того, чтобы события представлялись им временными; постоянное же представилось в том виде, в каком они его оставили или в каком оно их оставило. Все устремились опять к своему уровню. Все спешно разыскивают свои места в иерархии и боятся опоздать. Опять на очередь становятся задачи – творчества, труда, заработка и проч.; во всяком случае, ясное предвиденье этих задач.
Все это и многое другое уже существует, в искаженном еще, конечно, виде, частью усложненном, частью упрощенном. И многие вопросы, которые казались ненужными, наивными в свете происходящего или снятыми и разрешенными происходящим, – пришли опять. Есть разговоры трехлетней давности, которые могут быть продолжены. Люди еще не знают о том, что они претерпели глубинные исторические сдвиги сознания, вероятно, не сразу узнают, а пока что спешат найти потерянное место. Во всяком случае, для сорокалетнего человека это момент, подходящий для подведения итогов своим неудачам и возможностям.
В сущности, все не удалось. В ранней молодости намечалась карьера, но сорвалась очень скоро и, вероятно, навсегда. У него нет социального положения, ни даже верного и достаточного заработка. Любовь обманывала всякий раз, как приходила. Вернее, в последние годы уже не обманывала, потому что он всякий раз знает, что это кончается. Классическая триада – слава, любовь, деньги – не удалась.
Он перебирает самые реальные из возможных человеческих бедствий – страх смерти, болезнь, унижение, раскаянье, нищета, одиночество, неосуществленность творческих возможностей, скука (пустота). Примеривает их к себе. Страх смерти, быть может, притупился в нем как аффект. Но он не побежден мыслью. Он беден, он одинок, вероятно, непоправимо одинок. Он нажил раскаянье, такое, что его приходится все время вытеснять, чтобы оно не растерзало душу. Он чувствует себя униженным, со своими полузадавленными, полузапрятанными возможностями и внешним положением мелкого профессионала. Признание нескольких человек («лучших людей») … но ведь это признание неизвестно чего, потому что ни несколько человек, ни он сам не могут проверить масштаб его достижений. Такие вещи проверяются не на «лучших людях», а на людях просто. И даже эти несколько человек, знающих и понимающих и говорящих большие слова, все равно забывают об этом и занимаются своими делами, как если бы не было достижений О. Трудно помнить о не включенном в социальный контекст, социально не реализованном. Трудно относиться к человеку согласно его познаваемой скрытой ценности, а не согласно его видимой ситуации. Мы помним о ценности (порой и забываем), но поведение непроизвольно и непосредственно ориентируется на ситуацию. По отношению к человеку, не закрепленному официальной иерархией, возникает моральная фамильярность. Трудно самому, без помощи социального аппарата, устанавливать дистанции и масштабы относительно своих знакомых. Знание и понимание недостаточно, если оно не поддержано внешними признаками. Ибо внешние признаки воспринимаются постоянно и непроизвольно регулируют поведение и отношение, тогда как на внутреннем понимании нужно специально сосредотачиваться. При самых лучших намерениях никто не может относиться к «неведомому избраннику», как относятся к общепризнанному. Поэтому пресловутая оценка избранных друзей – неполноценна и не может утешить самолюбие. Здесь количество переходит в качество.
Что касается скрытой творческой реализации – про себя, то это реализация, трудная нездоровой трудностью, искаженная, уязвленная, неполноценная; главное, недоступная проверке и поэтому отравленная недостоверностью. Это печальное творчество, не закаленное в столкновениях с современностью, не напряженное ожиданием славы или падения и всегдашней высокой торопливостью. Его никто не ждет, его никуда не торопят. Поэтому оно отравлено убийственной для творчества формулой: «некуда спешить». И тщетно человек сам себе, сам для себя повторяет:
То ревность по дому,
Тревогою сердце снедая,
Твердит неотступно:
Что делаешь, – делай скорее.
Человеку может надоесть все, кроме творчества. Человеку надоедает любовь, слава, богатство, почести, роскошь, искусство, путешествия, друзья – решительно все. То есть все это при известных условиях может перестать быть целеустремлением, – но только не собственное творчество. Этого не бывает, как не бывает, чтобы человеку надоело спать или утолять голод и жажду. Человек может объесться и испытать временное отвращение к пище, человек может переработаться и испытывать временное отвращение к умственному труду. Но целеустремление немедленно восстанавливается, поскольку творчество есть совершенно органическая, неотменяемая воля к личному действию, связанная с самой сущностью жизненного процесса. Утехи же самолюбия и проч. как раз принадлежат к надоедающим. Тут прежде всего нужно постоянное нарастание. Все достигнутое приедается очень быстро, кажется само собой разумеющимся, становится одной из тех привычек, которые оборачиваются страданием только с потерей привычного. Кроме того, в отличие от непосредственных, неотменяемых, хронических, так сказать, переживаний, которые дают человеку любовь и творчество, – радости самолюбия опосредствованы. Это то, о чем надо умышленно помнить. И потому иногда это все вдруг теряет реальность, куда-то отодвигается, оставляя за собой пустоту и вопрос – а к чему оно, собственно? А что это, собственно, и что с ним делать? А стоит ли оно усилий и жертв? Счастливая любовь, семья, творческая реализация могут быть предпочтены – и очень резонно – славе. Но при отсутствии всяких благ – отсутствие благ самолюбия оказывается больнее всего. Отсутствие необычайно напрягает эти вожделения. Здесь вожделенными представляются даже мелочи, даже то, что по достижении оказывается совершенно пресным. Страсти этого порядка сильнее и разрушительнее всего в своей негативной форме. Ибо в негативной форме они оборачиваются унижением, которое человек переносит с трудом, о котором он помнит гораздо тверже и непривычнее, чем о собственной славе.
Один из жестоких конфликтов – это конфликт между творческой реализацией и реализацией житейской. Его переживают люди, в чьей жизни грубо перерезаны связи между творчеством и такими социальными категориями, как профессия, заработок, карьера. Они попадают в сеть противоречий. Они предаются упорно творчеству про себя, которое может никогда не пригодиться, может пригодиться через много лет, скажем, под конец их жизни, может пригодиться после их смерти, потомкам.
В первую возможность они не верят, она противоречит их интуиции, против нее восстает в них инстинкт самосохранения – ведь тогда чем была бы их жизнь?.. Но проверить социальную применимость своего творчества они бессильны, и оно отравлено этим бессилием. Вторая возможность их отчасти устраивает – я дождусь… докажу… увижу осуществление. Но что такое это осуществление в конце долгого пустынного пути? Не слишком ли поздно? Не слишком ли мало за десятки лет одиночества и обид? Быть может, это важнее сейчас как цель, как надежда и обещание, нежели как реальность. Что это как реальность? – непристойная радость старика, играющего игрушками, которых его лишали в детстве… Или последняя, самая горькая из обид – на то, что вожделеннейшее благо пришло слишком поздно, когда нельзя им стереть целую жизнь унижения, когда нет ни воли, ни сил наслаждаться, когда не с кем его разделить (в счастье и в горе страшно на этой земле быть одному!..). Но сколь горше конец тех, кто не дождется этой последней обиды.
Это третья возможность, которая возмущает и дразнит их эгоизм. Что им за дело до этого издевательского посмертного признания?.. И в то же время они хотят сделать вещи, которые остаются. Перспектива забвения оскорбляет их еще больше перспективы запоздалого признания. Они понимают, что, совершив все земное, можно спокойнее ожидать конца, хотя обосновать это не могут. Мысль об исчезновении неотделима для них от мысли – все пропадет, а если даже не пропадет, то останется недоделанным, и никто никогда не узнает того, что во мне было. Надо доделать и обеспечить сохранность. И мысль о случайностях, которым подвергаются сейчас эти единственные экземпляры, по меньшей мере столь же тревожна, как мысль о личной опасности. Эту логическую путаницу психологически можно распутать.
Третьей возможности сопротивляется эгоистический человек, и к ней тянется социальный человек, который, хотя бы в подавленном виде, живет в каждом творце. Творящий знает инстинктом, что он сопряжен с бесконечно продолжающейся общей жизнью, что в ней условие творчества и мерило его ценностей. Пусть он эгоист, но он эгоист, существующий на особых жестких условиях, вне которых творчество прекращается. Его трагедия не в том, что он выше общей жизни или противостоит общей жизни – как думал о себе романтический человек, – но в том, что он от нее изолирован. Это тема Мандельштама.