Какие плачевные выгоды! Какие унизительные ошибки!
«Пишите. Только, пожалуйста, не извиняясь, что вы пишете. Потому что от этого письма не становятся ни короче, ни лучше». (Из старого письма.)
Именно с морем так крепко и печально сопряжены память и сожаление о первой юности. О прозрачности жизни перед непочатым будущим, о жизни, которая еще неизвестно как будет выглядеть; о неначавшейся жизни.
Но совсем, безнадежно взрослой я стала только недавно. С тех пор как поняла, что нечто уже поздно и, главное, что ничто уже не рано.
В горах трудно различимы туман, облака и снег. Становится вдруг понятной тождественность их вещества как производных воды. Туман поднимался. Туман или облака отделялись от горы, как прилипшая вата, которую отдирают с усилием. И она оставляет за собой просвечивающие и неровные хлопья.
Облако сидело поверх горы, как старик, который поднял руку к лицу, чтобы высморкаться. Но через мгновение оно уже свернулось, поджав края, и стало эмбрионом в банке.
Далекие горные ручьи напоминают след улитки, проползшей по камню.
Боря: – У тебя дар понимания людей.
– Да, конечно. Только при этом я ошибаюсь, а верно определяет В. Г., который необыкновенно туп на людей. Что ж, у него правильнее, а у меня интереснее.
Боря (сердито): – И ты, с твоим релятивизмом, думаешь, что раз все равно на самом деле человека нет… так пусть по крайней мере будет интересно.
Новая книга Пастернака «Второе рождение». Любовь, природа и политика. Интереснее всего политика, конечно. Поразительные стихи «Весеннею порою льда…», где политика наложена верхним слоем на весну и природу. Темой, размахом они напоминают «Высокую болезнь». Пастернак выражает сознание приемлющего интеллигента (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты). До последнего времени (особенно до 23 апреля) попутчики отличались от рапповцев тем, что их не принимали в РАПП. Литературу в основном составляли люди, хотящие быть стопроцентными; из которых одни сподобились (рапповцы), а другие не сподобились (члены ВССП). И почти все писали в одну точку с разной степенью приближения.
Пастернак выражает сознание интеллигента, сознающего себя таковым. Как человек этой социальной категории, он, приемля, не столько не хочет, сколько не может преобразоваться до конца. То есть не может преобразоваться, не разрушив какие-то важные категории своего сознания. Для меня, вообще для «бывших формалистов», это был бы скепсис и юмор; для Пастернака это, скажем, идеализм. Подобные компоненты не обязательно выше того, что предлагает современнику современность, но в сознании интеллигента дореволюционной формации они конструктивны, следовательно, они позволяют творить. Самодовольство тут неуместно. Это в самом деле болезнь, но настолько неизлечимая, что лучше ее использовать. Как Пруст обратил в творчество – астму.
Пастернак это знает и сказал по этому поводу:
Здесь места нет стыду.
Он же говорит:
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
Будто бы М. сказал: «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет в кармане». Но у него же стихи полны пространством, которое поэт оставляет между собой и обыденностью. От этого они так тревожны и трагичны.
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
…………………………………………………….
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Стихи страшные смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские «Стансы». «Стансы», опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой политической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов.
Чуковский предложил статьи для нового Некрасова («Academia») Грише, Боре и мне. Это значит – действительно передышка. Одни простодушно радуются, другие пользуются случаем заработать; а иным невесело.
Мыслей нет – это очевидно. С нами поступили очень диалектично: прежде чем немножко разрешить – опустошили. Нам осталась голая талантливость, и она бьется, как заблудившийся пульс, и бессмысленно теребит нервы. Предполагается, что в качестве лиц, не имеющих мыслей, мы употребим свою талантливость на то самое, на что многие употребляют свою бездарность, – и получится полезное действие. Предпосылка жестокая, но не лишенная практического смысла.
Дурно то, что за последние два года мы научились писать – и неплохо, – не имея мыслей. Это от работы в не своем деле (детская литература и т. п.). А свое дело лежало покуда в стороне и выветривалось. Оно настолько выветрилось теперь от пафоса, от мыслей, от нетерпимости, что за него предлагают взяться.
Что же – жалеть о формализме? Нет. Будем жалеть о напряжении сил, сопровождавшем формализм.
Шкловский, этот страшно неуживчивый человек, писал, что время не может быть виновато. Во всяком случае, человек сам виноват, если у него нет мыслей. Профессия больше всего похожа на любовь. А в любви каждый имеет то, чего он заслуживает.
Шкловский напечатал в «Литгазете» статью (я не читала) с упоминанием о Тынянове, так его рассердившим, что он послал Шкловскому письмо с разрывом.
– На сегодняшний день это уже не исторично, – говорим мы с тем равнодушием к их праву на частные человеческие чувства, которое принято по отношению к историческим людям.
Гофман рассказал с восторгом: К. встретил в коридоре ГИЗа Тынянова и не поклонился. На семейном совете Юр. Ник. сказал: «То, что он мне не поклонился, – неслыханная наглость. Впрочем, если бы он мне поклонился, я бы, конечно, не ответил ему на поклон».
– Скажи, пожалуйста, откуда Коля знает, что происходило на семейном совете у Тынянова?
– Как откуда? Ведь Оксман-то был на семейном совете.
– А!
Я понимаю, что можно рвать отношения с друзьями, но стоит ли рвать со знакомыми? Понимаю, что можно поссориться при встрече, но у нас ссорятся за глаза, втемную.
В. говорила когда-то:
– Не кланяться после разрыва – это психология невоспитанных людей.
На Хармса теперь пошла мода. Вокруг говорят: «Заболоцкий, конечно… Но Хармс!..» Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего.
Олейников говорит, что стихи Хармса имеют отношение к жизни, как заклинания. Что не следует ожидать от них другого.
Ахматова говорит о сборнике Пастернака: «Он там уговаривает жену не огорчаться по поводу того, что он ее бросил. И все это как-то неуверенно. И вообще, это еще недостаточно бесстыдно для того, чтобы стать предметом поэзии».
Юмор – это пространство, оставленное между словом и словом, между словом и вещью и заполняемое произвольно. Но есть иные способы сдвинуть действительность с насиженного места. У Толстого не было юмора. У него юмору равносильно недоверие к словам и предметам.
Брик не приемлет историко-литературные работы Шкловского («Левшин и Чулков» и проч.). Брик говорит: «Когда-то Витя вступил в неизвестную страну теории литературы и стал давать вещам имена. Получалось очень сильно. Но по истории нельзя ходить как по новой земле. И вещи там не нуждаются в назывании, так как имеют библиографию».
В профкоме писателей парнишка кричал: «У вас дают только тем, кто целый день здесь торчит, а кто сидят дома и раскидывают мозгами, как бы получше написать, – те ничего не получают».
Гриша говорит: вот замечательное определение творческого процесса.
Мандельштам читал у Анны Андреевны «Разговор о Данте». Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам – с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, со слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках.
Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком, – расстояния, которое составляет сущность европейского уклада. А. А. говорит: «Осип – это ящик с сюрпризами». Должно быть, он очень разный. И в состоянии скандала, должно быть, он натуральнее. Но благолепный Мандельштам, каким он особенно старается быть у А. А., – нелеп. Ему не совладать с простейшими аксессуарами нашей цивилизации. Его воротничок и галстук – сами по себе. Что касается штанов, слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье.
Его бытовые жесты поразительно непрактичны. В странной вежливости его поклонов под прямым углом, в неумелом рукопожатии, захватывающем в горсточку ваши пальцы, в певучей нежности интонаций, когда он просит передать ему спичку, – какая-то ритмическая и веселая буффонада. Он располагает обыденным языком, немного богемным, немного вульгарным. Вроде того как во время чтения он, оглядываясь, спросил: «Не слишком быстро я тараторю?» Но стоит нажать на важную тему, и с силой распахиваются входы в высокую речь. Он взмахивает руками, его глаза выражают полную отрешенность от стула, и собеседника, и недоеденного бутерброда на блюдце. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом «этого…», беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить.
Мандельштам – это зрелище, утверждающее оптимизм. Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи. Но мы видим, как это огорчение ничтожно по сравнению с чувством своей творческой реализованности, когда оно сочетается с чувством творческой неисчерпанности. Видим самое лучшее: осуществляемую ценность и человека, переместившегося в свой труд. Он переместился туда всем, чем мог, – и в остатке оказалось черт знает что: скандалы, общественные суды. Люди жертвовали делу жизнью, здоровьем, свободой, карьерой, имуществом. Мандельштамовское юродство – жертва бытовым обликом человека. Это значит – ни одна частица волевого напряжения не истрачена вне поэтической работы. Поэтическая работа так нуждается в самопринуждении поэта; без непрерывного самопринуждения так быстро грубеет и мельчает. Все ушло туда, и в быту остался чудак с неурегулированными желаниями, «сумасшедший».
Он полон ритмами, мыслями и движущимися словами. Он делает свое дело на ходу, бесстыдный и равнодушный к соглядатаям. Было жутко, как будто подсматриваешь биологически конкретный процесс созидания.
Мандельштам говорит, что символисты ошибочно полагали, будто есть культура – и это хорошо, и есть цивилизация – и это дурно. Мандельштам говорил: «Цивилизация выдумала культуру».
Когда Анна Андреевна жила вместе с Ольгой Судейкиной, хозяйство их вела восьмидесятилетняя бабка; при бабке имелась племянница. А. А. как-то сказала ей: «Знаете, не совсем удобно, что вы каждый раз возвращаетесь в два часа ночи». – «Ну, Анна Андреевна, – сказала племянница бабки, – вы в своем роде, и я в своем роде…»
А бабка все огорчалась, что у хозяек нет денег: «Ольга Афанасьевна нисколько не зарабатывает. Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распустит волосы и ходит, как олень… И первоученые от нее уходят такие печальные, такие печальные – как я им пальто подаю».
Первоучеными бабка называла начинающих поэтов, а жужжать – означало сочинять стихи.
В самом деле, Ахматова записывала стихи уже до известной степени сложившиеся, а до этого она долго ходила по комнате и бормотала (жужжала).
Строгий кукиш мне покажет Нищета.
Мандельштам
Как видно, отсутствие денег – это новый для нас вид переутомления. Как всякая усталость, оно возбуждает желание остановки. Человек с натруженными руками воображает себе покоящееся, раскинутое, расслабленное состояние этих рук. Я сейчас представляю себе: хорошо бы хоть два дня не думать о том, пообедать ли за 1 р. 20 к. или 1 р. 60 к.
Но я выбираю нищету, когда предстают на выбор нищета и то единственное, что может от нее спасти: безостановочная работа для денег, не оставляющая места ни мыслям, ни свежему воздуху. Пародийное и копеечное литераторство, в котором животная бессознательность постыдно сочетается с переутомлением мозга.
Это даже не делает мне чести. Может быть, это делает честь нашей стране, в которой все, что можно достать за деньги, поразительно ничтожно.
Т. говорит:
– Я думаю с ужасом, что, при моем бюджете среднего театрального работника, могу позволить себе самую высшую роскошь, какая существует в обиходе, – то есть нанять такси, поужинать в «Европейской» и пригласить девушку за сто рублей.
Самые нехорошие люди – раскаявшиеся декаденты. В них все зло, которое порождало декадентство, сочетается со всем злом, которое порождает раскаяние.
Л. говорит: мое отношение к X. состоит сейчас главным образом из уважения к собственным горестям. Это академическая любовь. Она напоминает академические издания, в которых преобладает уважение издателей к своим трудам.
Всеядные в литературе в лучшем случае могут читать, но никогда ничего не напишут (то есть хорошего).
Анна Андреевна говорит, что всю жизнь с отвращением чувствовала себя врачом, который каждому пациенту твердит: у вас рак, у вас рак, у вас рак…
Но месяц тому назад к А. А. пришла московская девушка и прочитала, кажется, хорошие стихи. Это оголтелая романтика, какой давно не было, – явно талантливая.
Возможно, что все впечатление – ритмический дурман, или даже эмоциональный?
У Маруси Петровых наружность нежная и истерическая. И немного кривящийся рот.
Пильняк в заграничных очерках написал: «… между грушей и сыром…». Мандельштам говорит:
– Скажите, пожалуйста, с нашей точки зрения, что такое может быть между грушей и сыром – очередь?
С.: – Все-таки Л. глупа.
Я: – Она не глупа. Она искренний человек и изливает душу на окружающих.
– Я тоже искренний человек!
– Да. Но у вас нет души. Так что окружающим ничто не угрожает.
Он больше не думает, только придумывает; даже не пишет, вместо того диктует. Очень много зарабатывает и очень много разговаривает. Для писателя это вредно. Боюсь, что он уже написал свои лучшие книги. Что касается N., то это человек, который, кажется, уже написал и свои худшие книги.
Лучше не иметь иллюзий. Люди нашей квалификации бывают нужны только тогда, когда они необходимы. Во всем, что я делаю сейчас, я вполне заменима. Скажем даже, другой напишет текст радиопередачи немного хуже, чем я. Во-первых, от этого передача в конечном своем назначении не потеряет, а может быть, даже выиграет. Во-вторых, с этим другим, лишенным стеснительного излишка знаний, мыслей и раздражительности, дело иметь приятнее. Всякий редактор это знает или чует бессознательно. И в самом деле, если ту же операцию с одинаковым успехом выполняет сложная машина и простая машина – целесообразнее пользоваться простой.
С. определяет дружбу: «хочу видеть, но могу и не видеть».
Paresse sans loisir, inertie inquiète, voila le résultat de l’autocratie boreale.
Custin. «La Russie en 1839»[10]
Кюстин, при всем незнании и непонимании фактов – граничащем с клюквой, – многое понял в свойствах и тенденциях империи Николая I. Он понял, что основу светского общежития составляют скука, неискренность и страх. В сочетании дикости с регулярностью он угадал предпосылку бюрократического строя.
Этот ревностный католик говорит по поводу революционных потенций семинаристов: «Вот что значит разрешить священнику иметь жену и детей!»
В.: – Не понимаю, почему говорят, что Шварц преуспевает, у него за последнее время не вышло ни одной книги.
– Это не имеет отношения к делу. Симптом преуспеяния – приглашение на банкеты.
Шварц растолстел, но не утратил юмора – и говорит: «Мне приказано пополнеть».
N. N. говорит: «Чтобы существовать, человек должен работать; чтобы существовать прилично, он должен работать квалифицированно; чтобы работать квалифицированно, он должен работать добросовестно, то есть убежденно разделять господствующее мировоззрение».
Кто-то сказал: «Пушкинисты никогда не читают Пушкина в оригинале».
Шкловский: – Вся моя надежда на вашу литературную славу в том, что вы когда-нибудь состаритесь, рассердитесь и напишете о людях, что вы о них думаете.
Я: – Вы были бы разочарованы. Когда я пишу серьезно, я пишу о людях хорошо. Потому что остроумие заменяю пониманием.
Шкловский: – В таком случае постарайтесь писать несерьезно.
Шкловский: – Знаете, что говорил Маяковский? Лошади никогда не кончают самоубийством, потому что, будучи лишены дара речи, они не имеют возможности выяснять отношения.
В. спросила Шкловского – в чем счастье?
– В удачно найденной мысли.
А. А. подписала с издательством договор на «Плохо избранные стихотворения», как она говорит. В издательстве ей, между прочим, сказали: «Поразительно. Здесь есть стихи девятьсот девятого года и двадцать восьмого – вы за это время совсем не изменились».
Она ответила: «Если бы я не изменилась с девятьсот девятого года, вы не только не заключили бы со мной договор, но не слыхали бы моей фамилии».
При предварительном отборе, между прочим, изъяли стихотворение со строчкой «Черных ангелов крылья остры» – очевидно, думая, что чугунные ангелы (с арки на Галерной) слетают с неба.
Гуковский говорит, что:
Но клянусь тебе ангельским садом
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом… —
это клятвы Демона… Вообще, литературная мифология 1910-х годов.
Попытка издательства привести сборник в почти цензурный вид – неудачна. Что за принцип – много бога нельзя, а немножко сойдет? Такие стихи Ахматовой следовало бы печатать откровенно, как печатают Жуковского и даже Блока. Для живого поэта это жутко, но она все равно поняла это и уже сказала Левину: «Главное неудобство в том, что я еще не умерла, но это поправимо».
О Мандельштаме, разговор с А. А.
– Так что же, рука у него совсем отнялась?
– Нет. Но он диктует, и вообще это неважно: он всю жизнь был такой беспомощный, что все равно ничего не умел делать руками.
Анна Андреевна:
– Коля говорил мне – ты не способна быть хозяйкой салона, потому что самого интересного гостя ты всегда уводишь в соседнюю комнату.
Малевича хоронили с музыкой и в супрематическом гробу. Публика стояла на Невском шпалерами, и в публике говорили: наверно, иностранец!
Малевич умирал от рака, и к нему долгое время каждый день ходил врач, который его не вылечил и даже не лечил (за безнадежностью), но Малевич научил его понимать левую живопись.
Супрематический гроб был исполнен по рисунку покойника. Для крышки он запроектировал квадрат, круг и крест, но крест отвели, хотя он и назывался пересечением двух плоскостей. В этом проекте гроба есть отношение к смерти, чужой и своей.
В нашей речи слова не прилегают к реалиям. Между реалией и словом остается свободное пространство, произвольно заполняемое ассоциациями.
В речи символистической интеллигенции с большой буквы писались и серьезно произносились слова: Бездна, Вечность, Искупление. Это были слова с положительным знаком, выражавшие несомненные идеологические ценности.
В речи народнической интеллигенции так же ценностно звучали слова: личность, лучшие порывы, на страже общественных интересов, Высшие женские курсы…
Обе культуры кончились. Символизм кончался в очень сложных условиях. Знаменитый кризис символизма – это было крушение идеологических ценностей символизма, которое намного предупредило гибель символистического стиля. Символистический стиль еще целиком достался Гумилеву.
Но именно о фактах такого рода Анненский сказал в статье «О современном лиризме»: «Мы в рабочей комнате. Конечно, слова и здесь все те же, что были там (у символистов. – Л. Г.). Но дело в том, что здесь это уже заведомо только слова». Символистический стиль Гумилева уже только эстетика молодой школы, ее литературный диалект.
Какие-то пласты символистической речи временно задержались в культуре акмеизма. Но в то же время символистическая речь неудержимо быстро спускалась к обывателю. Во все эпохи обыватель наряду со своим обиходным, разговорным языком (средним штилем) имеет и свой высокий обывательский стиль, закрепляемый в литературе. Это, так сказать, провинциальная литература, не потому, что она непременно издается в провинции, но потому, что она идет по пятам больших идеологических движений и подбирает упавшие слова в тот момент, как они теряют свой смысл. Слова, пустые, как упраздненные ассигнации, слова, не оправданные больше ни творческими усилиями, ни страданием, ни социальными потрясениями, в свое время положившими основания их ценности.
В обывательском высоком слоге, подобранном по признаку красивых слов, безразлично смешивается терминология разных культур и противоречивых идеологических систем. В дореволюционную эпоху последки символистического слога составляли основу обывательской литературы, начиная любительскими романами гимназистов, студентов и актрис и кончая такими образцами этой литературы, как Арцыбашев.
Потеряв свое счастье, человек с облегчением почувствовал, что можно вернуться к нормальному образу жизни.
– Я не могу не писать, – сказала я Грише, – когда я не пишу, я не думаю.
– Что ж, каждый думает, как может. Некоторые думают, когда пишут; другие (я, например) – когда говорят.
– Если бы я попала на необитаемый остров, я, вероятно, стала бы писать на песке.
– Вы и так пишете на песке, – сказал Гриша.
– Все-таки Н. очень умный.
– Он очень умный, и он понимает людей. Но как только доходит до него – начинаются заслоны. А вот вы до странного без заслонов. Почему-то вы видите самые жестокие для вас вещи.
– Не потому, что я умнее. Должно быть, я вижу их потому, что могу о них написать и что тем самым они для меня не смертельны.
Люди, которые очень любят психологические удобства, не хотят согласиться с тем, что две вещи не могут одновременно занимать одно и то же пространство. Надо понять, что каждый поступок состоит из положительного и отрицательного элемента.
Поступок есть выбор некоторой ситуации и тем самым отрицание других возможных ситуаций. Выбирая эмоцию, отказываются от покоя; выбирая труд, отказываются от легкости; выбирая подхалимство, отказываются от творчества.
О великих писателях прошлого принято говорить подхалимским тоном. Они своего рода начальство.
Есть сейчас такая манера письма, при которой слово раскатывается словами и не может остановиться. Слова истекают из слов, и так до бесконечности, до каких-то первичных слов, давно потерявших связь с реалией. Это система смысловых производных, слишком ленивых для того, чтобы пробиться дальше близлежащего слоя понимания.
Между тем новое понимание действительности возможно только когда каждая словесная формулировка добывается из нового опыта; не как разматывание неудержимого словесного клубка, но как очередное отношение к вещи. И о любой вещи спрашивают – что она, собственно, такое? Непрерывно возобновляемое в писательском опыте соизмерение слов и реалий.
Лиля Брик уже почти откровенно стареющая, полнеющая женщина. Сейчас она кажется спокойнее и добрее, чем тогда в Гендриковом. Она сохранила исторические волосы и глаза. Свою жизнь, со всеми ее переменами, она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием.
По радио передавали концерт Бандровской, и после каждого номера слышался непонятный, похожий на тарахтенье телег, шум аплодисментов, восторга.
– Слышите? Вам хотелось бы иметь такой успех? – вдруг сказала Л. Ю.
Проблема такого успеха настолько не моя, что я даже сразу не догадалась, что не хотела бы… И ответила только:
– Не знаю… Никогда об этом не думала.
Но есть род женщин, которых всегда касается проблема актерского успеха, и потому Л. Ю. сказала:
– А мне бы не хотелось. Мне все равно.
В сущности, ей может быть все равно. Бандровская попоет свое время и забудется, а Лиля Брик незабываема.
Мы сидели за круглым столом, и мои мысли о поэтическом бессмертии этой женщины вовсе не шли вразрез с самоваром или с никелевой кастрюлькой, где в дымящейся воде покачивались сосиски. Ведь одно из прекрасных лирических открытий, для которых она послужила материалом, – это:
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости
две
морковинки
несу
за зеленый хвостик.
– Ося должен написать, – говорит Л. Ю., – для последнего тома биографию Володи. Это страшно трудно. У Володи не было внешней биографии, он никогда ни в чем не участвовал. Сегодня одна любовная история, завтра другая – это его внешняя биография.
Л. Ю. говорит о любовных историях. А Шкловский когда-то, после смерти Маяковского, сказал мне: «Говорят, что у Маяковского не было биографии. Это неправда. Он двенадцать лет любил одну женщину – и какую женщину!»
Л. Ю. рассказывает: в 23-м году они поссорились. Поссорились, потому что Маяковский, приехав из-за границы, где он кутил и ничего не делал, объявил лекции «Что Берлин, что Париж!» и говорил что попало. Она сказала ему, что он идет на дно, что она с ним не хочет на дно. Чтобы он прекратил хождение к знакомым, романы и карты и подумал бы о душе. Что она дает ему сроку два месяца. И он два месяца сидел дома. В это время он написал предсмертную записку, которая у нее хранится. В условленный день она получила от него в конверте билет в Петербург. Они встретились в вагоне. И ночью в купе он прочел ей «Про это». Он читал всю ночь и, читая, плакал, плакал без удержу.
Бóльшую часть того, что люди делают в жизни, он не делал или делал плохо. Он умел только любить и писать стихи. Вот почему к нему относились настороженно.
– Он был очень добрый, – продолжает Л. Ю., – и очень наивный. Его легко было огорчить. Виноваты литературные бывшие люди. Они расстраивали его разговорами о настоящем искусстве. Виновата актерская компания – среди них он казался себе старым. Дома, со своими, мне очень хорошо, но если я пойду к балеринам, я почувствую себя старой лахудрой, и у меня сделается катценъяммер, и может быть, мне захочется пустить себе пулю в лоб. Виноват еще грипп.
Володе всегда было очень трудно жить. Если бы не революция, он бы давно застрелился. Революция замедлила конец.
Гуковский: – У меня сейчас тринадцать работ в печати.
– Сколько из них, из этих тринадцати работ, – работы?
– Работа… одна – моя книга.
– А на остальные двенадцать вы тратили силы и время.
– Забавно, что если что-нибудь доставит мне деньги, положение, успех, то именно остальные двенадцать.
– Не следует ли нам все-таки выяснить – для чего мы живем? Странно – если для того, чтобы зарабатывать деньги.
– Да.
– Несмотря ни на что думаю, – хотя не знаю, почему я так думаю, – человек должен выполнить свой максимум. Вам темперамент не позволяет. Хватаетесь за все.
– Но вы должны знать – если у вас нет места в иерархии, если вы ушли в пустыню…
– Там надо питаться акридами…
– Да.
Мне же сидеть в пустыне позволяет то обстоятельство, что мир не проявляет ко мне никакого интереса. Настоящая проверка на стойкость была бы, если бы он вздумал меня искушать.
Эйхенбаум: – Что же нашли в редакции?
Я: – Что ничего страшного. Местами у него вульгарный социологизм. Помните нашу коктебельскую врачиху? Она всем говорила по очереди: «Ну, у вас небольшой невроз сердца, но у кого его нет?» Вульгарный социологизм – в этом роде.
– Притом он тоже невротического происхождения. Человек садится писать. Социальное обоснование не получается. Он начинает нервничать, из чего возникает вульгарный социологизм.
Б. надоел Е., и она всячески его избегала. Он был как раз в разгар увлечения психоанализом. Как-то они столкнулись в трамвае, и он сказал ей:
– Скажите, вам не приходит в голову, что вы подсознательно не хотите меня видеть?
Селин все-таки настоящий писатель. Но он скучен монотонным цинизмом и обгаживанием всех вещей подряд. Оно безошибочно действует на обывателя. Благонамеренные обыватели испытывают негодование, а эмансипированные обыватели – восторг.
«Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником», – написал Чехов в письме к Суворину.
Пушкин хотел и иногда надеялся. Лермонтов – хотел. Тургенев еще боялся. Толстой – и хотел, и надеялся, и боялся.
N. – еще имеет шансы быть художником. Он боится – смерти и жизни. Впрочем, быть может, и той и другой недостаточно сильно.
Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно – что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным.
Энгельгардт так мало эгоистичен, что в нем даже нет защитного творческого эгоизма, и он с большой простотой жертвовал творчеством семье. Притом жалуясь на нужду, на болезни домашних, на тесноту.
– Голова разваливается. Совсем не могу работать.
Никто из нас, эгоистов, не сделал бы такого признания. Может ли эгоист через полгода после женитьбы говорить о тягости семейного существования? Для него это означало бы, что он сожалеет, упрекает жену, что он не великодушен; и эгоист симулирует твердость духа.
Энгельгардт же человек с таким корневым чувством ответственности, пониманием соотнесенности хорошего и дурного, что соображения щепетильности не приходят ему в голову. То, что он взял, он взял навсегда, со всеми возможностями счастья и печали; принял до неотделимости от себя… И почему бы ему не сказать после этого, что ему трудно, что он измучен и не может работать.