Есть род людей, обреченных на неудачу: они дают любимому человеку все, чего тот от них хочет, – и еще сверх того. Им ничто не поможет.
Икс говорила Игреку:
– Поймите – мне неинтересно. Потому что, если я вдруг скажу, что мне не нравится ваше пальто, вы его тут же на морозе снимете и забросите в подворотню.
– Сегодня – первое… Этот человек вас любит? Его самолюбие ущемлено?.. Он позвонит вам девятого.
– Боже мой… почему?
– Когда человека мучит самолюбие и любовь, он назначает интервалы. Мы мыслим сейчас вместо недель – декадами. Декада, следовательно, естественный срок. Значит – десятого. Но когда человека мучит любовь, он ослабевает почти всегда накануне срока.
Для меня шутка ни в какой мере не является выражением легкости существования. Шутка для меня выражает скорее семантическую сложность бытия; отсутствие точных смыслов, вечное несовпадение слов со словами и слов с предметами.
Шутка не исключает и не исключается никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом.
Трудно постичь человека, умирающего равнодушно. Но понятен человек, способный перед смертью шутить.
Первое страдание так же качественно неповторимо, как первая любовь, первое сражение, первая корректура. Первое страдание (в любой области – эмоциональной, профессиональной…) застает врасплох и вызывает удивление и протест. Удивление и протест запоминаются навсегда как его специфика.
Кроме того, первое страдание похоже на процесс выдергивания здорового зуба. Оно должно развалить еще крепкую человеческую душу; и душа сопротивляется. С годами вырабатывается терпеливое отношение к душевной боли. И душевная боль с годами перестает непременно идеологизироваться, эстетизироваться. Она может переживаться теперь как временное состояние психики, с которым нужно обращаться так, чтобы оно как можно меньше мешало делу.
Психологические неурядицы как скарлатина – если уж нужно это проделать, то чем раньше, тем лучше. Первое страдание в зрелом возрасте крайне опасно и разрушительно для организма.
Шварц говорит в Ленкублите за обедом:
– Есть все-таки в жизни тихие радости. Вчера, например, что-то попало в глаз. Потом, когда оно вышло, полчаса испытывал такое облегчение!.. Сегодня, опять-таки, подавился…
Мое «Агентство Пинкертона» (настоящее сыскное агентство с секретным назначением – борьба против рабочего движения) – документально-детективный роман для юношества; этим все определено заранее и все прозрачно.
Документальные источники и литература просвечивают при каждом движении. Все просвечивает и напоминает (суть именно в напоминании) не книги, которые можно назвать по имени, но абстрагированные жанровые начала. У меня было много уже придумано про жизнь; много заготовок, в частности описаний. Следовательно, неотступный соблазн – вставить. Каждый раз это была совершенная неудача, и приходилось все выкорчевывать как можно скорее. После выкорчевывания оставались следы, на которых меня ловили Шварц и Олейников, потому что они очень умны.
– У вас попадаются фразы, которые почему-то неловко слушать, – говорил Олейников и указывал фразу пальцем. Это и была редакторская работа. Он каждый раз попадал на инородное тело наблюденной реальности или личного опыта, залетевшее в книгу двойных отражений.
Как можно полтора года с усилиями, с интересом писать не свою книгу? Олейников отвечает на это:
– Есть разный писательский опыт. Есть неглавный опыт правильно сделанной условной вещи.
Когда я пожаловалась Боре, что написала чужую книгу, он ответил:
– Нет, отчего же… Это похоже. Все герои острят.
Боря: – Как же с твоей книжкой?
Я: – Не знаю. Ответа еще нет. Но мне это вдруг стало неинтересно.
– А если все-таки она выйдет? Может быть, станет опять интересно?
– Не знаю… Очень может быть.
– Но ведь ты на этом конфликте построила жизненную теорию, профессиональной работы и творчества про себя. Как же с этим?
(Пауза.)
– Знаешь, в конечном счете лучше, если пропадет теория, чем если пропадет книга… Но если пропадет книга – останется, по крайней мере, теория.
Олейников уверял, что завредакцией возьмет мою сторону в деле о «Пинкертоне».
– Так он ведь, по вашим словам, за книгу-учебник?
– Это было раньше. Вы знаете, люди сегодня говорят одно, а завтра другое.
– А послезавтра что они говорят?.. Самое неприятное – попасть на послезавтра.
Разговор с Борисом <Бухштабом> об Олейникове.
Б.: – Он удивительно умен. Он как обезьяна – все понимает и говорит мало…
– Ты уверен в том, что обезьяны мало говорят?
– Так думают дикари. Они думают, что обезьяна не говорит, чтобы ее не заставили работать.
– А, вот это на Олейникова… действительно, очень похоже.
Вольпе – бакинец. В начале 1920-х бакинскую молодежь наставлял Вячеслав Иванов. Вольпе вдруг зачитался Некрасовым и решил, что Некрасов замечательный забытый поэт. Вольпе прибежал к Вячеславу Иванову: «Вот Некрасов – замечательный, несправедливо забытый поэт». – «Вы думаете, несправедливо?..» – задумчиво спросил Вячеслав Иванов. (Рассказал Вольпе.)
«Человек должен быть всегда погружен в свои мысли, если хочет чего-нибудь достичь…» – писал Левенгук. Конечно, работа, над которой человек думает, пока пишет (как на службе), – многого не стоит.
N. говорит: «Разговаривать со знакомыми это сейчас исследовательская работа».
Все служащие академическо-литературных учреждений подразделяются сейчас на два вида: те, которые хотят уйти со службы и их не пускают, и те, которые хотят остаться на службе – но их выгоняют.
Небывалое взаимо- и самосожжение ученых и литераторов в недалеком будущем должно прекратиться. Кто-то сказал, что оно прекратится – за отсутствием сражающихся. Кроме того, перестанут выходить книги, потому что опубликованная книга – это почти самоубийство. Придется либо закрыть литературу, либо успокоить обезумевших от страха людей.
После критики Z. немедленно написал доклад о футуристах, в котором, во-первых, получилось все наоборот, а во-вторых, подверглись разоблачению покойники и живые – особенно снабжавшие его материалом.
Прежде чем выступить в ИРКе, он прочитал доклад Вите. Посредине чтения вдруг спросил:
– А может быть, так неудобно?
– Не знаю, – сказал Гофман (должно быть, своим дидактическим голосом), – я ведь этим не занимаюсь; так что мне трудно сказать, что именно удобно, а что неудобно.
Бедный Z., вероятно, так и ушел в уверенности, что Виктор «не занимается» историей литературы.
На покаянии в Институте историк Р-ль сказал:
– Всякая чистка и проверка ценна для меня тем, что она нейтрализует то объективное зло, которое я представляю.
К. имеет мужество признавать ошибки Бориса Михайловича Эйхенбаума.
Речью Постышева стихийную проработку затормозили раньше, чем можно было ожидать. Вчера все и всюду говорили о выступлении Марра. Марр, по-видимому, очень кричал. Марр – ученый. Он, вероятно, догадывается о том, чего стоит наука без упрямства и слепоты. Сейчас некоторые примитивные вещи, произнесенные публично, производят потрясающее действие. Он, между прочим, сказал, что в лингвистике иногда нужно иметь мужество не признавать свои ошибки.
Детской секции, как видно, приходит конец. Сегодня – экстренное заседание бюро. Тат. Алекс., Данько и другие – волнуются. Как говорит Б.: «Они никогда не теряли серьезных вещей».
О, сколь печальный иммунитет! Иммунитет больших потерь, упавших на самое начало жизни, на 20 лет. А в 23–24 года испытать такое ощущение деятельности (не в смысле достижений, конечно, а в смысле потенций), чтобы к 30 годам всякое отношение к человеку и всякое дело казались пресными.
– Если «Молодая гвардия» доведет меня до точки, я обращусь в Издательство писателей.
– Это им совсем не подходит.
– Почему?
– Они ведь издают только идеологически невыдержанные книги…
– Правда – моя книга идеологически выдержана… Но это компенсируется моей фамилией.
О, наши имена! Они недостаточно известны, чтобы это могло принести нам честь. И достаточно известны для того, чтобы испортить жизнь.
Разговор с Брискманом у кассы ОГИЗа.
Я: – А я расплевалась с Библиографическим институтом. Больше не аннотирую.
Б.: – Вам что! Вот я так действительно счастлив, что с ним расплевался (он там служил).
Я: – Хорошо вам, что вы сели в спокойное место (он служит теперь в Публичной библиотеке).
Б.: – Да. Если бы только они лучше платили…
Я: – Вы не правы. Платят за беспокойство. Например, на рабфаках можно спокойно работать, потому что ставка 2 р. 75 к. Но получать 4—50 в час и выше – уже вредно для здоровья. Заметьте, даже Библиографический институт стал беспокойным только с тех пор, как они в три раза повысили расценки.
ИРК занимает теперь верхний этаж бывшего Зубовского дворца. Назаренко сказал про сотрудников Института истории искусств: «Эти голубчики утонули в первом этаже и выплыли в пятом!»
Икс кричит, что теперь он должен быть жесток до конца; он должен поставить точку над i, сжечь свои корабли, проклясть все, чему поклонялся, и пр. В результате Икс помогает Малахову травить Эйхенбаума, приняв позу человека, который имеет силу воли и дерзость мысли не щадить вскормивших его учителей.
Все это не столько ложь, сколько защитная окраска, которую слабые души выделяют против собственной интеллигентской совести.
Религиозный интеллигент не постится, но разговляется, – и разговляясь думает сделать угодное богу.
11-го я попала на пленум правления Союза советских писателей (ВССП). Оглашался список исключенных и условно перерегистрированных. Что делать с Ивановым-Разумником? Одни считали, что нужно предложить ему признать свои ошибки; другие находили это бесполезным.
– Под какими условиями можно оставить Иванова-Разумника в Союзе писателей?
– По-моему, – сказал Садофьев, – при условии, что он откажется от литературной деятельности.
Я теперь поняла, чем раздражает А., – он бездарный истерик. Душевная неуравновешенность терпима только как последствие или условие талантливости. Как общий источник, из которого возникает то несносное поведение, то творческий акт.
Мы (Александр Леонович и я) обменивались с В. опытом писания детских книг: «консервы» и «техника безопасности». Мы сказали, что у В. замечательно написано, а В. сказала, что у нас очень хороший материал. В. говорит по этому случаю: «Помните о бревне в своем глазу и о соломинке? Когда пишешь такую книгу, получается наоборот. Чужая книга непременно кажется соломинкой, а собственная бревном».
Человек может жить не думая по целым дням. Когда из головы выходят случайные мысли и прочая мелочь – в ней ничего не остается. Он смотрит на людей, на вещи, даже читает, и по этому поводу ему ничего не приходит в голову. Очень странное состояние… Вроде того как если бы есть, не ощущая никакого вкуса.
Мироощущение спеца, а не строителя. Отношение складывается из сочувствия, из созерцания и из профессиональной честности (тот именно вид честности, который я могу теоретически обосновать). Строители занимаются политикой и техникой. В литературе пока преобладают имитаторы, спецы, халтурщики и прихлебатели.
Высокий профессионализм – обращенное в профессию творчество. Это мудрено в условиях, когда самые главные для человека вещи не оплачиваются и не печатаются. Иногда даже оплачиваются (по договорам, заключенным в силу редакционного недосмотра), но не печатаются никогда.
Хороши Толстой-помещик и Шкловский-шофер. То есть хорошо, когда вторая профессия не похожа на первую и поэтому служит ей источником опыта и материала. У нас вторая профессия пародирует первую. Преподавание литературы в профшколах – травести науки. Книжки о консервах и дирижаблях – травести писательства. Профессионализм подмененных профессий прививает дурные привычки и подлые слабости. Мы теряем вкус к знанию и опыту, накопленному впрок; к трудам, исчисленным на годы вперед; к вещам, не нуждающимся в заключении договора. О, торопливые, рабские ухватки глупого практицизма!..
Уберечься трудно. Нужно слишком много денег. У нас на этот счет развито фатовство. Людей, зарабатывающих 120 р. в месяц, не уважают. Мы хвастаем гонорарами как последним неверным знаком признания. Все-таки – это рвачество par depit[8]. Я торгуюсь и подписываю экзотические договоры; но будь у меня свое бесплатное дело, я села бы есть суп и кашу.
Ситуация не позволяет двигаться по той линии, где у человека расположены мысли, ценности и самолюбие. Помню отчаяние осени 28-го года. Сборник о поэзии XX века, за который уже получен аванс, издать нельзя, сборник с обериутами («Ванна Архимеда») тоже издать нельзя. Что это – гражданская смерть?
Потом оказалось, что несчастье произошло от попытки продвигаться по главной линии. Что не возбраняется ходить боковыми линиями, и что за это платят деньги и дают карточки I категории А. Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя. Борис Михайлович (Эйхенбаум), вероятно, сейчас единственный историк литературы, который с научной целью занимается наукой. Он до сих пор пишет о самом для себя главном; и это выглядит старомодно.
Начинать, кстати, проще, чем продолжать. Мне легче сейчас написать роман, чем статью. И легче написать роман мне, чем Шкловскому.
Судьба писателей похожа на судьбу учреждений. Университет душат претензии, в колесах у него застревают обломки времен, когда там учили других людей, с другой целью. В техникумах, рабфаках, профшколах, комвузах, напротив того, можно работать, потому что они образовались из предпосылок эпохи, которую должны обслужить. Если они плохи – их нужно улучшить.
Лесков, Андрей Николаевич, за неизданные рукописи отца запрашивает высокие цены. В издательствах ему говорят:
– Помилуйте… вещи ведь все-таки посмертные…
Андрей Николаевич взмахивает руками:
– Да, но стиль-то, стиль-то каков!
Боря говорит:
– Для спокойствия очень важно состоять в нетях в каждый данный момент. На службе говорить: «Я, видите ли, главным образом детский писатель». А в ВССП: «Я, собственно, педагог».
На рабфаке мое инкогнито раскрыл новый сослуживец. Говорили о Лейтингер.
– Знаю ее, – сказала я, – я ей сдавала истмат.
– В Герценовском?
– Нет.
– А где?
– В Институте истории искусств.
(Пауза.)
– Скажите… вы Лидия Гинзбург?
– Да.
– Знаю. Читал ваши работы.
(Пауза.)
Наклоняясь к моему уху, он говорит:
– Между нами говоря, формалистический метод.
– Естественно. Я ученица Эйхенбаума.
Он (тихим и грустным голосом):
– Надо изживать, надо изживать…
При ближайшем рассмотрении слово оказалось каламбурным:
Не помогло рапполепство.
За упокой РАППа божия… и проч.
Я не имею никаких иллюзий. Я пережила его ликвидацию бескорыстно, как удовольствие этического порядка.
Творится мифология, злободневная и скоропреходящая. Один из московских мифов привез Брик: в ночь на 23 апреля Авербах ночевал у Шкловского – единственное место, где – он был уверен – его не станут искать.
– Товарищи, товарищи, – сказал Шкловский сердито, – вы не правы. Нельзя писать для того, чтобы зарабатывать. Надо зарабатывать для того, чтобы писать.
Уверяют, что 25 апреля кто-то из лапповцев выступал на заводском литкружке с речью о гегемонии РАППа. Голоса с мест:
– Бросьте! Нет вашего РАППа.
– Что такое?
– Почитайте газету. Постановление ЦК. РАПП ваш закрыт.
– Постановление!.. Не может быть!
Мне хотелось бы подсмотреть изменение мозговых извилин, душевную судорогу среднего рапповца, читающего постановление от 23 апреля. На протяжении отрезка времени, нужного, чтобы прочесть пятнадцать строк газетной печати, человек этот должен превратиться в собственную противоположность, сгореть и родиться из пепла готовым к тому, чтобы говорить, утверждать, признавать, предлагать обратное тому, что он говорил десять лет подряд и еще тому назад две минуты.
На прениях по докладу Слонимского о поездке в Москву М. К., обращаясь к рапповцам, простодушно сказал:
– Побываете вы теперь в нашей шкуре, увидите, каково перестраиваться.
Олейников говорит, что Олеша плохой писатель, и доказывает это цитатой: «Вещи падали по законам физики».
– Я ясно понял, что он такое, когда где-то у него прочитал: «Я умру среди заноз и трамвайных билетиков», – подумаешь, какая изысканная смерть.
Олейников говорит, что из «Молодой гвардии» его выгнали за безыдейное ржание.
Заболоцкий принес в Издательство писателей материал на новый сборник. В конце концов сказали, что попробуют, но кое-что нашли неудобным.
Неудобным нашли:
Осел свободу пел в хлеву.
Заболоцкий сел и тут же исправил:
Осел природу пел в хлеву.
Нашли неудобным: «в красноармейских колпаках». Заболоцкий исправил: «в красноармейских шишаках». Нашли неудобным: «стоит как кукла часовой». Заболоцкий немедленно исправил: «стоит как брюква часовой». Но это нашли еще более неудобным.
Анна Андреевна массами получала письма от незнакомых людей. Еще в Мраморном дворце она как-то получила письмо, в котором человек выражал настоятельное желание с ней встретиться. Письмо заканчивалось: «Если неудобно дома – выйдите на мост» (имелся в виду Троицкий мост).
– Очевидно, он думал, что на мосту удобно, – спокойно говорит Анна Андреевна.
Я написала не свою книгу («Агентство Пинкертона»). Как кто-то сказал: сознательный литературный фальсификат. Настоящая вещь – выражение и поиски способов выражения, заранее неизвестных. Здесь – условия заданы и вообще даны те элементы, которые являются искомыми в процессе настоящего творчества. Здесь нужно только что-то сделать с этими элементами – и получается вещь не своя, но для самого себя интересная; творческое удовольствие особого качества. Удовольствие состоит в отыскании правильного соотношения уже существующих элементов. Вам почти кажется, что даже само соотношение уже существует где-то: как правильное решение задачи на последней странице учебника.
Сразу с разных сторон, разными, но одинаково настоятельными путями, в особенности путем исключения возможностей, приходят к выбору жанра. Это даже не выбор, а отбор; естественный отбор в своем роде.
Книга историческая, книга для детей, книга мелодраматическая и авантюрная, книга с заранее известными выводами и готовым отношением к действительности – все это виды защитной окраски и приспособления. Главное же – снятие творческой ответственности. Между писателем и его книгой выстраиваются промежуточные и вспомогательные ряды. Пройдя через них, книга становится отражением этих рядов и перестает быть выражением человека. Человеку, создавшему литературную условность, легко дышится. За его идеологию отвечает государство, за материал – история; за его литературную манеру отвечают жанры. Жанровые абстракции – авантюрная, мелодраматическая, историческая, и проч., и проч. Сам он только разрешал задание, то есть передвигал элементы внутри жанра, внутри темы. Сам он отвечает только за ловкость своих движений.
Это неплохая и небесплодная школа для людей, пишущих потому, что они избрали себе профессию писателя. И это страшный, непоправимо опустошающий разврат для писателя, то есть человека, который пишет, потому что не умеет иначе относиться к действительности.
Любопытно следить, как жанр рождается из обстоятельств. Из отсутствия бумаги. Из исключения тем не только враждебных, но и нейтральных. Из социального заказа, который становится социальным соблазном – соблазном нужного дела или точного ответа на вопрос. И тотчас же опять взрыв нетерпения и бросок за писательской свободой. Когда свобода невозможна, суррогатом свободы становится условность. Оказывается, что условные темы менее обусловлены, потому что в них меньше контактов с действительностью. Писатель бежит от реальной темы к условной. По дороге он стукается лбом о многочисленные закрытые двери, пока не влетает в полуоткрытую дверь детской литературы, за которой меньше опасных контактов.
Неясно, что будет с нашей литературой впредь. Но последний ее период был отмечен вопросом: как сочетать социальный заказ с личным опытом и интересом?
Трагедия рапповцев (искренних) была в бездарности – если это можно назвать трагедией. Трагедия попутчиков была в том, что они шли туда же, но не оттуда. Шли от вещей, которым они научились до революции, помимо революции, сбоку у революции. Эти другие вещи и составляли авторский интерес. Потом к внутреннему интересу подбирается наиболее подходящий социальный заказ, и получается вздор. Я хочу сказать, что мы не можем хорошо написать о колхозе, если наш импульс – деревенские пейзажи.
Данько, например, – «Мир искусства». У нее два импульса, один авторский – старые вещи, другой общегражданский – желание быть с временем заодно. На перекрестке двух импульсов она пишет «Историю Зимнего дворца», где изображается, какие цари были скверные и в каких красивых комнатах они жили.
Когда писал свой роман Сережа Хмельницкий, его занимала археология, средневековая романтика, звучание латинских и старофранцузских слов. Материализм и восстание ткачей в Тулузе – это социальный заказ, честно воспринятый и плохо приделанный к авторскому импульсу. Умирает Вега. Император Карл говорит придворным: «Умер великий полководец и поэт; оплачем первого, потому что вторые – бессмертны». В книге, естественно разворачивающейся из романтического импульса, нельзя не увлечься такой фразой. Но социальный заказ? И Сережа добавляет: «Император сказал это потому, что, как все императоры, он считал, что должен сказать что-нибудь при таких обстоятельствах». Совершенно некстати Сережа разоблачает императора Карла, как Толстой Наполеона. Хмельницкий честный человек, его сочувствие тулузским ткачам и материализму не внушает сомнений. Внушает сомнения согласование темы с заказом.
Выбор темы в наши дни – одна из труднейших проблем литературного дела. Наибольшим распространением пользуются два способа.
1. Исходя из социального заказа, писатель из наличных тем выбирает самую стопроцентную. Этот способ порочен, потому что тема не работает без зарядки авторским импульсом. Так получаются вещи идеологически выдержанные и скучные.
2. Писатель выбирает тему по признаку смежности и с авторским импульсом и с социальным заказом. Способ этот порочен, потому что в произведении начинается чересполосица. Одна полоса – под социальный заказ, и она выглядит уныло. Другая полоса – под внутренний опыт писателя, и она выглядит испуганно. Следующая полоса опять под заказ и т. д. Так получаются вещи идеологически невыдержанные и скучные.
Пастернак, Мандельштам, еще два-три человека писали более или менее прямо о том, что для них было важно, и это походило на дерзость. Дерзости дозволены большим людям (это исторически справедливо). Что делать обыкновенному человеку? Обыкновенный человек должен отказаться от мысли писать (для печати) о вещах, интересующих его по преимуществу. Он должен начать с темы и выбрать тему, которая поможет ему обойтись без лжи, халтуры и скуки.
Тему нужно уважать и беречь. Определенные идеологические комплексы стали уже жанровым качеством печатной литературы нашего времени. Это нужно понять. Правильно решаемая задача не терпит последующего подбрасывания идеологических элементов. Идеология должна сразу быть в теме, двигаться с темой вместе; идеология должна обладать сюжетообразующей силой. Отсюда исторические романы и удачные книги для детей старшего возраста.
Для книги, написанной из внутреннего опыта, тема почти безразлична. Потому что каждая вещь может послужить поводом для выражения отношения человека к действительности. Другое дело условная литература. Выбирая для нее тему, помните, что вещь должна быть честной, – честной, как преподавание русского языка в вечерней школе для взрослых. Выбирайте тему достаточно близкую, для того чтобы можно было писать, и достаточно далекую, для того чтобы можно было печатать.
Пожалуй, я буду присматривать тему – чтобы без лжи, без халтуры, без скуки. Но никогда я не соблазнюсь жанром авантюристов – годными для печати травести главного внутреннего опыта.
Становится все яснее: писать для печати нельзя – можно только халтурить. Несомненны только две вещи: бескорыстное творчество и халтура. Во всяком случае, ни то ни другое не унизительно. Наша сложная постройка из видов промежуточных между творчеством и халтурой – не оказалась ли она порочной?
Пушкинская формула «пишу для себя, печатаю для денег» разорвалась. Одни вещи пишу для себя, другие печатаю для денег.
Если зарезали стихи Заболоцкого, то Заболоцкий компенсирован тем, что он написал замечательные стихи. На какую компенсацию могу я рассчитывать, если у меня зарежут «Пинкертона»?
Прошлой зимой ВССП устроил чашку чая с заключением договоров на соцсоревнование. Стенич сказал: «Я выпью чашку чая и уйду, потому что я рвач».
Сейчас литератору невозможно жить здоровой практической жизнью. Можно опуститься. Опускаться соблазнительно и легко. Как заснуть после горького и трудного дня. Удерживает только присущий мне с детства физиологический страх пустоты. Но если не опускаться – остается подниматься. Ликвидировать суету. Жестоко воспитывать себя для медленной, молчаливой работы. Работы без сроков сдачи рукописи в печать.
Маяковского годами попрекали тем, что Хлебников умер, а он живет, теперь Асеева и Брика попрекают тем, что они живут, а умер Маяковский.
Если когда-либо люди кровью сердца писали книги, то сейчас они печатают книги кровью сердца. Писательские муки, подъемы и катастрофы, непредвиденные аспекты вещей, карусель надежды и унижения – все это покинуло процесс творчества и начинается с момента представления рукописи в редакцию.
Во время прений по докладу профессора N. N. аспиранты ГАИСа обсуждали вопрос: существовали бы байронические поэмы Пушкина, если бы не существовало Байрона? Они высказали мысль, что форма «Кавказского пленника» была бы другая, а содержание то же самое. На что докладчик, не сморгнув глазом, ответил: «Товарищи, вы допускаете механистический разрыв между формой и содержанием». Когда бог хочет наказать профессора, он отнимает у него чувство юмора.
Доклад вызвал возражения, но был признан серьезной марксистской работой. Аспиранты ГАИСа восхищены тем, что у них собственный настоящий профессор, которого они воспитывают и поощряют. Как они академичны – аспиранты из ГАИСа! Как они уважают университетскую науку, переходящую на советские рельсы. До чего филистерские у них интонации. И как им все это неинтересно.
Есть люди, не умеющие страдать. К страданию приспосабливает привычка, психические склонности, социальная подавленность (угнетенным классам и группам исторически свойственно ощущать жизнь как сочетание закономерных бедствий и случайных и непрочных передышек).
При отсутствии надлежащих условий катастрофы плохо удаются. Нынешней осенью крушение произошло у X. Она жаловалась в банальных и бессмертных выражениях на то, что она стареет, что жизнь проходит даром и скоро будет поздно. Она даже советовалась со знакомыми по вопросу о том, разводиться ей или не разводиться.
Это было зрелище отчасти трагическое, – потому что всегда трагичны люди, особенно женщины, стареющие без всяких ресурсов – без быта, без семьи, без дела. Отчасти нелепое – настолько в ее психике, в прошедшей судьбе, в социальной ситуации отсутствовали те элементы, с помощью которых человек апперцепирует горе. Очевидно было, что она страдает урывками. Страдает, например, в 11 часов вечера, а в 4 часа дня за обедом забывает о том, что жизнь проходит даром и что надо разводиться (не забывается, а забывает, т. е. переходит к состоянию сознания, в котором элементы горя исключены, а не подавлены).
Организм X. усваивал страдание так плохо, что в конце концов ей пришлось отказаться от переживаний этого порядка. Она уехала на два месяца отдыхать и по возвращении больше не страдает, хотя жизнь по-прежнему проходит даром.
Что им делать с нашей болью – этим людям не своего времени, которых старый мир задумал веселыми, праздными[9] и неспособными думать?
Они не могут ни побороть боль, ни терпеть ее в силу уверенности угнетенных в том, что жизнь заведомо плачевна; ни гордиться ею в силу уверенности интеллигентов в том, что боль почетна; ни обращать ее в опыт и материал.
Из всех ресурсов им оставлено одно удивление… X. перед зеркалом мизинцем оттягивает кожу под глазом:
– Боже мой, сколько морщин… Что будет дальше?
– Дальше вы не будете их рассматривать. После тридцати лет люди перестают замечать у себя морщины под глазами.
Различаю три категории деятельности: творчество, работа и халтура. Прибавим к этому две категории возможных (или невозможных для нас) благ: активизация и деньги. Различные соотношения этих элементов и образуют формы нашего профессионального бытия.
На первой стадии (институтской) была установка на творчество плюс активизация. В высшей степени наивная установка, которая окончательно провалилась около 1928 года.
Вторая стадия характеризуется установкой на работу плюс активизация и деньги (профессионализм). Для меня – и не для меня только – эта установка провалилась в исходе 1932 года.
Начинается третья стадия, в которой я усматриваю сочетание творчества с халтурой (за халтуру платят). Халтура имеет перед поденной работой то преимущество, что она оставляет голову относительно свободной. Не хочу быть больше животным, которое десять часов в день пишет не очень хорошие книги.
Л. говорит:
– Я очень спокоен… Издательский застенок искоренил во мне нетерпение, самолюбие, славолюбие. Мне осталось одно корыстолюбие – из всех пороков.
Пушкин принимался говорить о деньгах всякий раз, как у него были цензурные неприятности.
Здешняя крестьянка говорит:
– У меня батя не понимал, что мертвецов нужно бояться.
Сосед Гаврила Федорович разрубил себе ногу топором при постройке моста. Ногу отняли. Из штанины у него торчит деревянная нога. Рассказывает о том, как ездил в район добиваться декретной пятидесятипроцентной скидки с налога.
Пришел на своей деревяшке.
– Они на меня посмотрели и спрашивают: «А есть у вас удостоверение в том, что вы инвалид?»
– Ну, а вы?
– А я им в ответ: «Ах, вы, мать вашу… (он воспроизвел полностью). Есть у меня удостоверение». И положил бумажку на стол.
Фрейд утверждает, что талантливость происходит от сочетания сексуальных уклонений с работоспособностью.
Я сказала об этом Боре. Он ответил:
– Это меня не устраивает. Я в высшей степени нормален и мало работоспособен. И мне все же хочется быть талантливым.
Лишенные мыслей, эмоций, стимулов деятельности, лишенные даже простейших верных инстинктов, – они предоставлены расчетам беспомощного ума.