bannerbannerbanner
Теплый дождь

Альберт Лиханов
Теплый дождь

Полная версия

4

От милиционера они удрали, косогор помог, но добрая Вера Ивановна откуда-то узнала, что они стреляли из ружья, страшно рассердилась и крепко побила Гошку.

Их квартира была на первом этаже, и Алеша, стоявший под окнами, слышал, как ходил по Гошке ремень. Но Гошка все вынес мужественно, не издал ни звука, только когда все это кончилось, он выскочил на улицу и у него были красные глаза.

Они ушли на берег и легли на траву возле столба с репродуктором.

Радио по-прежнему, удивительно спокойно, рассказывало, что наши отступают.

Наши отступают, а они лежат тут на траве.

Говорить ни о чем не хотелось. Алеша смотрел за реку, в далекую даль, где было так спокойно и так тихо и где шла война.

За спиной что-то заскрипело, грубый голос крикнул: «Но-о!»

Алеша обернулся. Возле столба с черным репродуктором, похожим на граммофонную трубу, стояла лошадь. На телеге сидел бородатый старик и прилаживал к сапогам какие-то железные крючки.

Прутья не прилаживались, старик кряхтел и чертыхался. Потом встал на землю и, осторожно переставляя прутья, подошел к столбу.

– Кошки, – сказал Алеша, – монтер.

– А что он тут? – спросил Гошка.

Старик обхватил столб руками и быстро, как молодой, полез вверх. Смешно было смотреть, как старик с бородой лезет вдруг на столб, да еще так быстро. Возле рупора он остановился, привязал себя к столбу железной цепью, вынул кусачки и ловко перерезал провода. Радио умолкло.

– Зачем вы! – крикнул Алеша, но монтер даже не повернулся к ним. Он что-то ковырялся там, наверху, что-то возился, и вдруг рупор с треском упал на землю.

Старик спустился вниз, отвязал железные когти и словно тут увидел мальчишек.

– Зачем, зачем! – сказал он. – Значит, надо.

Он положил черный рупор на телегу, чмокнул и крикнул грубым голосом: «Но-о-о!»

Лошадь вздрогнула всем телом, телега скрипнула, и он уехал вдоль по улице.

– Вот тебе и раз, – сказал Гошка.

– Теперь радио только дома, – вздохнул Алеша.

5

После того случая, когда Вера Ивановна побила Гошку, с огнестрельным оружием им дела иметь не пришлось. Правда, Алеша попробовал сделать самопал, долго вырезал деревянную ручку, как у пистолета, приматывал к ней проволокой медную трубку и начинял ее серой от спичек…

Испытать самопал, чтобы не привлекать внимания, они уехали на пляж, на самую дальнюю косу, где не было народа, и Алеша, отвернувшись на всякий случай, выстрелил. Самопал жахнул, мальчишек окутал серный противный дым, и, подумав, они постановили единодушно, что самопал – это ерунда, не оружие никакое. Один дымище.

– В конце концов, – сказал Алеша, – стрелять это еще не главное. Надо закалять себя, вот что.

И Гошка одобрительно кивнул головой.

С тех пор они плавали каждый день, потому что самое трудное на войне – форсировать реку под неприятельским огнем. А ведь форсировать надо вплавь.

Они лежали на пляже, рядом с велосипедом, и млели от жары, когда невдалеке зафыркал грузовик. Грузовики возле пляжа не ездили, их вообще-то в городе осталось – раз-два и обчелся. Мальчишки подняли головы. Это была закрытая «санитарка» с красным крестом на борту. Она, буксуя, медленно ехала прямо по пляжу. Потом машина остановилась, открылась задняя дверца, и две медсестры вытащили носилки, на которых лежала укрытая простыней девочка. Вслед за носилками из кузова стали вылезать малыши. Они не смеялись, не прыгали сверху в песок, а молча и осторожно, будто маленькие старички, сползали по железной лесенке и сразу ложились, отойдя несколько шагов.

Алеша толкнул в бок Гошку, они вскочили и побежали к машине. Тех, кого привезли, уже окружило плотное кольцо ребят. По кольцу пробежало новое слово: «дистрофики».

Сестры помогали малышам снять одежду, и те распластывались на песке, совсем белые. Белые, как бумага. Среди малышей выделялся один мальчишка, вроде Алеши ростом. Он помогал медсестрам раздевать маленьких, потом скинул рубашку и улегся сам, раскинув руки на жарком песке.

Алеша с Гошкой подсели к нему.

– Ох, хорошо тут у вас, – сказал, блаженно улыбаясь, парень.

Алеша молчал. Он рассматривал парнишку, и ему становилось холодно на горячем пляже. Ребра выступали у мальчишки сквозь прозрачную кожу, и в этой коже, словно в желтом осеннем листе, если повернешь его к солнцу, переплетались синие жилки.

На руке, тонкой, как палочка, было выколото имя: Толик.

– Мы из окружения, – сказал Толик, – всего и осталось-то, а был целый детдом.

Алеша, пораженный, молчал. А Толик сказал:

– Эх, нынче за все лето первый раз искупнусь!

Слова его обожгли Алешу. Всего ведь одно лето прошло, как война началась! Всего лето. А сколько уже случилось разной беды. От целого детдома вот машина малышей осталась… И Толик этот. Кожа да кости, а улыбается…

Гоша спросил Толика:

– К первому сентября война кончится?

Тот помотал головой:

– Говорят, немцы Новый год в Москве хотят справить.

– Ох гады! – закричал Гошка. – Ох гады! Ну мы им!

– Что мы им? – вяло возразил Толик. – Я сам видел: у них только самолетов, знаешь, сколько – туча, а у нас – одни винтовочки… Вот если бы придумать такое оружие, чтоб враз всех фашистов, это да…

– Ерунда! – сказал Алеша. – Если хочешь знать, это все военная хитрость.

– Какая хитрость? – удивился Толик. – Какая тут может быть хитрость?

– А ты с ним не спорь, – неуверенно возразил Гошка. – У него отец командир, может, теперь уже генерал. Он знает.

– Конечно, хитрость! – кивнул Алеша. – Мы немцев подальше заманиваем, а потом как ударим! Про Наполеона знаешь?

– Ну, ну, – сказал Толик, – вот мы месяц из окружения выбирались, померли наполовину, это тоже из хитрости?

Алеше стало стыдно перед мальчишкой. Совестно даже глядеть на него – такого тощего. Что ему скажешь – он сам все видел и все знает, разве поверит он Алеше.

Эх, был бы батя! Приехал бы хоть на денек! Уж он-то сказал бы этому Толику. Всем бы сказал точно, точней не бывает, какого числа кончится война. Ну, если не к первому сентября – это ведь только для школьников большой день, – так к Октябрьским-то праздникам уж обязательно! Не может же быть, чтоб к такому празднику мы не победили!

Толик поднялся с песка и пошел к реке. Алеша и Гошка обогнали его и бултыхнулись с обрывчика. Когда Алеша вынырнул, он увидел, что Толик стоит на коленках на самой мелкоте, брызжет на себя воду и смеется, как маленький.

– Ты что? – спросил его Алеша.

– Да не уплыть, – весело ответил Толик, – слаб больно.

Алешу вновь пронзило какое-то смутное, неясное ощущение беды. Ему опять стало очень жаль Толика, захотелось хоть чем-нибудь помочь мальчишке с просвечивающейся кожей. И когда они выходили из воды, он сказал Толику, чтоб тот поверил, обязательно поверил и обрадовался:

– К Октябрьским кончится. Вот увидишь, кончится.

И соврал:

– Это мне отец написал.

6

А отец написал совсем другое.

«Родные мои Ляля и Алеша!

Пишу вам в землянке, рядом, совсем рядом враги. Сейчас уезжает в тыл раненый товарищ, пишу эти строчки, чтобы передать письмо с ним.

Милые мои, дорогие!

То, что происходит сейчас, – надолго. Думаю, даже не на один год, хотя поверить в это страшно.

Как вы там живете, дорогие? Жизнь, наверное, вздорожала. Продай мое барахло, Ляля, мои костюмы, они теперь ни к чему, а война кончится, справим новые.

Ляля! Придется, видно, по-солдатски подтянуть ремень, ты меня понимаешь? Советую тебе устроиться на работу, аттестата моего, видно, не хватит. Прости, но такое уж время.

Алеша, сын! Ты мне всегда говорил, что гордишься тем, что ты сын командира, даже считаешь себя военным. Я смеялся тогда над тобой. И только сейчас, здесь, понял, как ты был прав.

Будь сильным, Алеша, чувствуй себя всегда военным человеком и сделай все, что ты можешь, чтобы мы скорее победили.

Товарищ мой уже в машине. Обнимаю вас. Целую. Ваш Алексей».

Горе

1

Настала зима, и улицы потонули в снегу. Дворники тоже ушли на фронт, и теперь некому было убирать сугробы.

А зима куражилась, мела вьюгами, трещала морозами. Исчезли деревянные заборы с улиц – их поломали на дрова. В доме лопнула труба парового отопления, и Алеша с мамой ложились спать прямо в пальто и в валенках, пока мама не купила на рынке печку «буржуйку». «Буржуйку» поставили на кухне. Утюгом Алеша сломал стекло в форточке, заколотил ее фанеркой с дырой и в дыру просунул голенастую трубу от печки.

«Буржуйка» горела бойко, раскалялась аж добела и пока топилась, дома было тепло, а как только угасала, холод снова пробирался в комнату и заползал даже под самое теплое одеяло, так что Алеша опять спал в одежде – не в пальто и в валенках, правда, – но в теплом свитере и в шерстяных носках.

Плакать мама перестала, но все ходила, ходила по комнатам, останавливалась у зеркала, стояла возле него как завороженная и снова ходила.

Как-то вечером, когда они уже собирались спать и Алеша лежал в своей кровати, мама подошла к зеркалу и стала расчесываться. Волосы у нее были светлые, мягкие, длинные, серебрились от электрического света, и мама долго гладила их, потом сплела в толстую косу и перекинула ее на грудь.

Она была наедине с собой, смотрела на себя, чему-то тихонько улыбалась, укладывала косу калачом, и Алеша тоже улыбался, думая, какая она красивая. Вот интересно: волосы у мамы светлые, а глаза карие, глубокие-глубокие, как колодец. И пальцы – длинные, тонкие, не то что у Алеши – коротышки. Да и вообще Алеша совсем на нее не похож. Она – красавица, а он – вылитый отец.

Раньше, до войны, мама не работала. Сначала она училась в институте, но это было давно, еще до Алеши, а потом он родился, и она учиться больше не стала и не работала нигде.

 

Папа говорил не раз при Алеше:

– Нужды нет, жене командира можно и не работать. Воспитывай сына. – И мама не возражала.

Днем она готовила обед, ходила на базар, в магазины, когда Алеша начал учиться, делала с ним уроки. В первом классе они долго бились над письмом. У Алеши ничего не получалось, особенно эти волосяные линии, и клеточки он путал, но мама оказалась настойчивой и добилась, чтобы он писал только на «отлы».

Но потом Алеша вырос и делал уроки сам.

По вечерам, когда папа возвращался из части, они шли навстречу ему – отец ездил всегда одной дорогой, и Алеша вглядывался, не идет ли черная «эмка».

Улочки в городе были узкие, машины быстро не ездили, и папа всегда сам замечал их – Алешу и маму. Они даже перестали махать руками, выбегать на дорогу. «Эмка» тормозила, медленно подкатывала к ним, и они садились на заднее сиденье и всегда все смеялись: молодец папа, настоящий военный, зоркий – все замечает.

Машина катила по опавшим листьям, мягко урчал мотор, они ехали на берег реки, к большому новому дому, в котором жили.

Теперь ждать было некого, но мама все равно часто сидела у окна, глядела во двор, будто ждала, что вот подъедет «эмка», и отец выйдет из нее и пойдет по двору. И все, как раньше, будут оглядываться на него.

Она все вздыхала, ходила из угла в угол, иногда садилась к столу, сжав виски ладонями.

А потом вдруг оделась однажды и ушла. А вернувшись, сказала, что устроилась на работу.

Алеша хотел, чтобы она пошла в госпиталь, да и Вера Ивановна, Гошкина мать, звала ее туда, но мама сказала, что не вынесет, не сможет работать в госпитале и каждый день видеть мучения людей, что и так тяжело, и устроилась в офицерскую столовую официанткой.

Алеша загоревал, ему было стыдно, что мама, жена командира, работает официанткой, и он даже сказал ей об этом. Мать ничего не ответила, но на другой же день велела Алеше прийти к ней на работу.

В столовую нельзя было пройти без пропуска, у дверей стоял часовой, но мама провела Алешу, и он увидел шумный зал. За столиками сидели военные, и это понравилось ему: ведь мама как бы работает на фронте. Ну, не на фронте, так среди военных.

Мама накормила его вкусным обедом, и на первое был любимый гороховый суп. Алеша ел так, что за ушами трещало. Мама смотрела на него горестно, а потом, когда он уже уходил, сказала как бы между прочим, что все, кто работает в этой столовой, – жены командиров.

Алеша кивнул головой, пропустив эти слова мимо, и только на улице понял все. Ему стало нестерпимо стыдно, он даже покраснел, кажется. Еще вчера он упрекал маму за то, что она, жена командира, работает какой-то официанткой, а сегодня, сейчас, лопал хоть бы что гороховый суп и ни разу не подумал про себя: что ж ты, сын командира, ешь бесплатный суп? Небось нравится? А ведь ешь-то ты его только потому, что мать у тебя здесь работает официанткой.

Алеша пошел тише, словно стыд мешал ему идти, потом повернулся и побежал назад. Но часовой его в столовую не пустил, хоть он и говорил, что лишь на минуту, что идет к маме, что она работает официанткой.

– Здесь таких много ходит, – сказал часовой. – Все к маме, а сами попрошайничают у офицеров.

И Алеше стало совсем стыдно, потому что как-то враз он понял то, чего не понимал еще вчера и что было, в самом-то деле, так понятно и так просто. Он понял, что мама пошла в столовую для него, для Алеши, чтобы был он всегда сытым и не прорывался от голоду в столовую, как те мальчишки…

2

А писем от отца больше не было.

Гошке хорошо, Гошка ходил, бодро выставив свой кнопочный нос, закапанный чернилами. Гошкин отец долго молчал, долго не было от него ни строки, и все думали, что он погиб, а он отыскался. Оказалось, был в окружении, потом вышел к своим.

Может, и мой попал в окружение, думал Алеша, или воюет в партизанском отряде и никак нельзя передать письмо. Когда Алеша думал об этом, он доставал из ящика стола, куда отец прятал когда-то пистолет, его последнее письмо треугольником и перечитывал снова. Сердце Алешино тревожно вздрагивало, и он с ужасом думал: а что, если отца уже нет? Совсем нет?

Тут же он отогнал от себя эту мысль, говорил сам себе, что это невозможно, и сам же себя спрашивал: а почему – нет? Ведь это война…

Нет, и все-таки этого не может быть, думал он. Наверное, просто у него важное задание, ведь он кадровый командир.

Мама, вернувшись с работы, садилась, – часто даже не раздевшись, – на стул, и сидела так часами, глядя в одну точку и не говоря ни слова. Лицо у нее стало каким-то серым, землистым.

Тогда Алеша сам подметал пол и мыл его, готовил на «буржуйке» ужин, потому что он уже знал: мать не дозовешься. Если даже и встанет со стула и сделает что-нибудь, снова потом сядет и забудет про суп, который перекипел на керосинке, про ведро с тряпкой и наполовину вымытый пол.

Алеша все чаще и чаще думал про отца. Он подолгу смотрел на его фотографию в деревянной рамке, стоявшую на столе, и отец виделся ему совсем живым. Папа снялся незадолго перед войной, когда он получил очередное звание. Карточку делали не в фотографии: снимал кто-то из отцовских товарищей.

Может быть, они отдыхали после учения или просто так сидели в траве и отцовский товарищ, тоже, конечно, военный, сфотографировал отца.

Он сидел среди ромашек, и воротник у гимнастерки был расстегнут, и отец улыбался, жмурясь от солнца…

Рейтинг@Mail.ru