Таким и увидел его Алеша во сне.
Дул теплый ветер, ромашки качали бело-желтыми головками, отец в расстегнутой гимнастерке жмурился от солнца и улыбался. А ветер трепал его светлые волосы.
Отец брал Алешу за руки – Алеша видел себя почему-то маленьким – и крутил его возле себя, так что ветер в ушах свистел, а ромашковое поле вертелось перед глазами, как волчок.
Вдруг земля закружилась еще быстрее, будто карусель, и ромашки превратились в белые полосы с желтой серединой. Отец отпустил Алешу из рук, и он полетел, полетел вверх.
Отец внизу становился все меньше и меньше. Алеша посмотрел, что это его так тащит, и увидел над собой парашют, похожий на облако, но парашют летел почему-то не сверху вниз, а наоборот, от земли к небу.
Алеша протянул руки к исчезающему отцу и закричал:
– Папа-а-а!
Он вздрогнул и проснулся. Мама сидела на краю кровати и смотрела на Алешу.
– Тебе приснился папа? – спросила она. Алеша кивнул. Мама встала и подошла к столу, где была отцовская фотография. Она взяла ее в руки и долго глядела не отрываясь, не мигая, потом вдруг ласково погладила фотографию, как будто погладила живого отца.
– Собирайся! – сказала она и весело посмотрела на Алешу. – Собирайся скорей! Вера Ивановна сказала, что в госпитале лежит солдат, который был вместе с папой, и он хочет увидеть нас.
Алеша прямо взлетел с кровати.
Они неслись по заснеженным улицам как угорелые. Было тихо, закуржавелые деревья, словно огромные причудливые цветы, склонились над сугробами. На дерево села ворона, стряхнув с ветвей иней, и он, медленно кружась, рассыпаясь на сверкающие серебряные слюдинки, падал на землю.
В госпитале пришлось долго ждать, пока вызовут Веру Ивановну.
Она вышла – длинная, худая, как вешалка, и на одной руке у нее, правда, как на вешалке, было два халата.
Алеше халат был длинен, и ему пришлось подвернуть рукава, а полы засунуть за пояс.
Потом они шли по длинному коридору и несколько раз останавливались, потому что медсестры медленно провозили раненых на высоких белых тележках. Один из них громко стонал, а сестра, которая везла его, пожилая такая тетенька, говорила:
– Потерпи, потерпи, милый…
Раненый, который знал отца, лежал в большой комнате, в самом углу, и Алеша с мамой и Верой Ивановной долго пробирались к нему сквозь узкие проходы между кроватями. В палате резко пахло лекарствами, было душно и темновато. Койки стояли впритык одна к одной, и лежало там, наверное, человек сорок. Кто-то говорил, кто-то кашлял, кто-то постанывал, и от всех этих звуков в комнате стоял негромкий гул.
Увидев раненого, Алеша его сразу узнал. Это был тот самый солдат, в длиннополой шинели, с гремящим котелком у пояса, который тогда, на вокзале, подходил к отцу и говорил, что дано отправление, а потом уже, когда поезд медленно тронулся, стоял на ступеньке вагона и молчал, ничего не говорил, ждал терпеливо, пока отец простится с Алешей и с мамой, и потом, когда отец догнал вагон, протянул ему руку…
Странно, за все это время Алеша ни разу не вспомнил про этого солдата, мог бы забыть его, но нет, вот увидел и узнал, сразу же, с первого взгляда.
Узнав раненого, Алеша отметил еще про себя, что солдат какой-то очень бледный.
Они подошли к нему, поздоровались; Вера Ивановна сказала, что вот это жена и сын его командира, Журавлевы, мама достала из авоськи сверточек и положила его раненому, а солдат все бледнел и бледнел.
Алеша внимательно разглядывал его лицо, изборожденное мелкими морщинками. Вид у солдата был очень уставший, прямо-таки изможденный. Будто он много ночей не спал.
А раненый все бледнел и бледнел, и одна рука, та, что не была забинтована, мелко вздрагивала.
– Да, да, – сказал он хрипловатым голосом, – вот и свиделись… Вот и свиделись…
Он растерянно смотрел то на Веру Ивановну, то на маму, то на Алешу и все повторял это «вот и свиделись».
– Столько смерти кругом… – сказал раненый и отвел глаза, уставился в пол. – Столько смерти… Погиб он геройски, Алексей-то Петрович… Бросился под танк…
Еще ничего не поняв, еще не поняв, что это говорят про отца, Алеша увидел, как медленно поднимается со стула мама.
Раненый рванулся с подушки, чтобы привстать, и застонал от боли.
– Как? – крикнул он. – А похоронная не пришла?
А мама все поднималась, медленно-медленно, как в замедленном кино, и Алеша увидел, как закружились вокруг него стены, и все стихло, только медленно поднималась мама. Раненый упал на подушку и закрыл голову руками. А мама все поднималась и поднималась и не могла встать со стула, а Вера Ивановна держала ее за плечи…
Прошла зима, прошло лето, отстучали по крыше дожди, и снова настала зима с длинными и короткими синими сумерками.
Алеша любил этот тихий час, когда все за окном начинало густеть, тушеваться синей краской. Люди, идущие по улице, деревья, дома теряли четкость своих очертаний, потом все вокруг окуналось в сиреневую краску, будто кто-то, спохватившись, добавлял черноты.
Улица постепенно пропадала: сначала исчезали дальние дома, образуя лишь темную полосу, потом мостовая, прохожие, и наконец тьма сменяла сумерки.
Алеша сидел у окна, глядя на улицу. Он всегда в этот час вспоминал отца. Подумать только, год, почти год, целый год прошел с тех пор, как они узнали о его смерти. Алеша все не верил этому, все ждал похоронную, а похоронной не было, и он радовался, и говорил все время маме, что отец жив, а она гладила его, как маленького, по голове и велела ему успокоиться.
Успокоиться… Как можно тут успокоиться?
Нет, отец был жив, Алеша знал это наверняка, а солдат ошибся, его самого в том бою сильно ранило…
Алеша вспомнил, как забилось у него тогда сердце, как побежал он домой, прыгая через две ступеньки, за ключом от почтового ящика.
Этот синий почтовый ящик! Сколько бы раз в день ни проходил мимо него Алеша – хоть сто раз, – он останавливался и заглядывал в черные дырочки, в темные его глаза. А ящик смотрел на Алешу своими дырками, всегда пустыми…
Но Алеша не отступал. Шел ли он в школу и даже опаздывал при этом, или мчался куда-нибудь с Гошкой, или бежал за хлебом в магазин, – он непременно останавливался у своего почтового ящика и заглядывал в него. Про себя он даже говорил шепотом, будто ворожил: «Ну, Синий! Давай, Синий!» Но синий ящик молчал. А в тот вечер в глазах у ящика что-то светилось. Письмо!
Алеша побежал за ключом, прыгая через две ступеньки, а когда дрожащими руками открыл ящик, оттуда выпал четырехугольный листок – нет, не письмо от отца, а повестка из военкомата. Маме.
Военкомат оказался длинным коридором с множеством белых фанерных дверей. В коридоре стояли какие-то парни, курили, возбужденно переговаривались. У тумбочки с телефоном сидел лейтенант, такой же молодой и румяный, как парни, толпившиеся в коридоре, но очень серьезный, с нахмуренными бровями и с красной повязкой на рукаве.
Лейтенант вежливо козырнул маме, внимательно рассмотрел повестку, исчез на мгновение, но тут же вернулся и сказал, что военком их ждет.
Мама велела Алеше подождать тут, в коридоре, но лейтенант улыбнулся и сказал, что к военкому им можно идти вдвоем, даже лучше, если вдвоем.
Из-за стола поднялся черноволосый майор и, хромая, пошел навстречу маме и Алеше, держа в руках какую-то красную коробочку. Он подошел к ним и сказал негромко:
– По поручению правительства передаю вам на вечное хранение орден Отечественной войны, которым за свой подвиг награжден посмертно ваш муж и отец майор Журавлев Алексей Петрович…
Это было еще тогда, почти год назад, и лейтенант с майором усаживали в мягкое кресло маму и поили ее водой. А Алеша стоял в углу, сжимая красную коробочку, которую, когда стало плохо маме, сунул ему впопыхах майор, и слезы сами собой катились у него по щекам.
С того дня, проходя мимо почтового ящика, Алеша никогда не убавлял шагов и даже отворачивался от него, словно железный лупоглазый ящик был в чем-то виноват.
Отца не было, не было совсем, он остался где-то под Москвой, как сказал им сначала тот солдат, а потом военком, и никто, никакими силами не мог возвратить его, и никаких писем не могло прийти от него теперь.
Это так часто бывает в жизни, особенно на войне – был человек, и нет человека.
Это так все просто и так все понятно – война есть война и жизнь – это жизнь.
Но как поймешь, как примешь это сердцем, если ты знаешь, как улыбался человек, которого нет, как он курил, как он ходил, как сердился? Если ты помнишь его лицо, его голос, и, кажется, закрой глаза, протяни руки и ты дотронешься до него и сможешь погладить его волосы, потрогать небритую его щеку или коснуться жестких и холодных звездочек на погонах.
Алеша часто думал об этом удивительном несоответствии, когда человека нет, но он есть, он погиб, но он живет – вот в нем, в Алеше, в его памяти, в его мыслях об отце.
Он думал об этом, и иногда ему приходила мысль, от которой становилось жарко: а что, если он забудет отца? Прошел целый год, и даже сам Алеша замечал, что если он идет по улице, или сидит в школе, или с Гошкой гоняет на велосипеде, или катается на лыжах, – что, если он занимается чем-то и вдруг вспоминает отца, он видится ему как-то смутно, как бы издалека.
Неужели он начинает его забывать?
В этом было страшно признаться даже самому себе, и часто, вернувшись домой, Алеша, не раздеваясь, подходил к столу и долго смотрел на довоенный снимок: ромашковое поле, расстегнутая гимнастерка, ветер лохматит волосы…
И все-таки отец уходил от него. Медленно, потихоньку, но уходил, и только фотография да зимние сумерки соединяли их вновь…
И утихала боль. Отступало куда-то вдаль горе. И, может, ушло бы совсем, если бы война, которая гремела где-то там, за тридевять земель, не напоминала о себе каждый день каждому человеку.
Они шли из школы, не спеша шли – кто не знает, как это приятно идти не спеша из школы, да еще после шести уроков! Шагаешь себе, валенки скрипят по свежему снегу, и дышится легко, свежо. О чем-то там они говорили меж собой пустяковом, и вдруг кто-то хлопнул Алешу по плечу и пробежал вперед. Обернулся и крикнул:
– Немцы! Немцы там!
– Гляди-ка, – сказал Гошка, – да это Толик. Помнишь, тот, на пляже.
Толика они догнали в один миг, хотели в сугробе выкупать, но он сказал:
– Взаправду! Там немцы!
У старого овощехранилища они увидели толпу – детей и женщин. Толпа, будто улей, громко гудела.
Толик кинулся вперед, они растолкали теток и обомлели.
Рядом со старым овощехранилищем, по краям неглубокой ямы, стояли три женщины в полушубках, с винтовками наперевес, а в середине были… немцы. Настоящие, живые немцы!
Алеша даже опешил. Чего-чего, а увидеть немцев здесь, в их городе, – об этом он и подумать никогда не мог! Кайлами и лопатами фрицы долбили мерзлую землю; одеты они были все по-разному – кто в серо-зеленые шинели, а кто уже успел раздобыть телогрейки. На голове у каждого была пилотка с опущенными краями, и лица – красные от мороза – выглядывали из-под этих пилоток, будто орехи из скорлупы.
Женщины с винтовками ходили вокруг немцев, толпа все росла, все прибывала, и охранницы покрикивали время от времени:
– Граждане, потеснитесь! Потеснитесь, граждане!
Алеша усмехнулся. Как же, потесниться! Ведь немцев, фашистов этих, в первый раз люди живьем, а не на картинках видят. И у каждой тетки, и у каждого пацана, который тут торчит, глаза на немцев пялит, там, на фронте, кто-нибудь есть. И вот такие фрицы по ним целят, норовят убить, так какой же человек мимо пройдет, не посмотрит своими глазами, что это за народ такой, который всех убить, все сжечь, все раздавить хочет.
Но хотя Алеша и думал так, странное дело, вот именно к этим немцам он не испытывал никакой ненависти, никакой злобы. Да, это были враги, пусть пленные, но враги, и умом он знал и понимал это. Но Алеша, вглядываясь в пленных, с удивлением замечал, что у одного непомерно длинный нос, а у другого синие глаза и белесые брови, почти как у Гошки, видел, что немцам холодно в своих серо-зеленых шинелях, и они стараются работать поскорей, чтоб согреться, – он видел все это и с удивлением думал, что сними с этих фрицев пилотки и шинели, одень их, как всех, они, может, ничем не будут отличаться от других людей.
Прежде фашисты представлялись ему какими-то звероподобными существами, извергами, такими, как рисовали их на карикатурах. Разглядывая эти картинки, он понимал, что это лишь картинки, а на самом деле фашисты – люди, такие же, как все, с головой, с руками и с ногами, и руки у них не покрыты густой псиной шерстью, как на картинках. Вот только внутри у них не как у людей.
Но внутри – этого он не видел, как заглянешь туда, – а видел людей, одетых во все немецкое, кайлами и лопатами рубивших мерзлую землю и старающихся согреться…
А немцы молотили землю, врываясь в нее, и вдруг Алеше показалось, что это они нарочно влезают в землю, хотят спрятаться от толпы, от женщин и ребят, которые смотрят на них.
Неожиданно длинноносый немец, которого Алеша приметил среди немцев, бросил лопату, снял с лысеющей головы пилотку, поднял ее края, лихо надел снова и крикнул, обращаясь к толпе, коверкая русские слова:
– Всьем… вам… будьет кап-пут, русский свинья!
Толпа вначале притихла, разбирая его слова, не понимая, что этот длинноносый немец говорит такое им, женщинам и ребятишкам, и вдруг загудела.
Охранницы, растерявшись, не зная, что делать, стараясь защитить доверенных им пленных, повернулись к толпе, направив штыки на людей.
Алеша увидел, как какая-то старуха, не разобрав, видно, слов немца, увидев только повернутые штыки да услышав шум толпы, побежала вдоль по улице. Но все остальные стояли, кричали.
Алеша все смотрел на лицо длинноносого немца. Он стоял, надменно глядя на толпу, чуть ухмыляясь, наглый и уверенный в себе. К нему подбежал другой немец, что-то залопотал ему по-своему, но длинноносый оттолкнул его, продолжая разглядывать толпу так, будто перед ним действительно было какое-то стадо. Потом немец открыл рот, и Алеша подумал сначала, что он зевает. Но немец засмеялся. Он хохотал, показывая длинные желтые зубы, зажмурив глаза, он хохотал, а остальные фрицы жались друг к другу, испуганно глядя на длинноносого.
И вдруг ком мерзлой земли сшиб с длинноносого пилотку. Алеша обернулся.
Позади толпы бледный Толик выковыривал дрожащими руками комья земли и быстро, не целясь, швырял их в немца. Лицо у Толика застыло в судорожной гримасе, он, казалось, ничего не видел вокруг, кроме немца, и Алеша подумал, что, глядя на немца, потерявшего пилотку, Толик видит не его, вернее, не только этого фашиста, а что-то еще, чего не видит он, Алеша.
Алеша тоже наклонился, схватил ком земли и кинул его в немца, но не попал, потому что рука дрогнула в последнюю секунду. Она дрогнула не оттого, что Алеша пожалел немца. Она дрогнула оттого, что, еще замахиваясь, Алеша не думал об этом, но в последний миг эта мысль пронзила его – и рука дрогнула.
Он не попал в немца потому, что, когда ком должен был уже полететь, он подумал: «а вдруг…» И не попал.
«А вдруг, – он подумал опять, – этот фашист убил моего отца? Этот и никакой другой?»
И он снова схватил ком мерзлой земли. Теперь этот немец уже не был для него просто человеком, который – переодень – ничем не будет отличаться от других людей. Этот немец отличался теперь всем. Он был врагом, смертельным врагом, который убил отца.
Мельком Алеша увидел, как рядом швыряли снег и землю Гошка и еще какие-то мальчишки. Потом камни полетели в пленных со всех сторон. Вся толпа с ненавистью и каким-то отчаянием швыряла в длинноносого, и он перестал смеяться, и он закрыл свой поганый рот, и он согнулся, закрывшись руками.
А мальчишки вокруг, и девчонки, и самые маленькие малолетки, и женщины, и даже какой-то старик с палкой кидали и кидали комья в немца.
Все целили в одного длинноносого, но камни летели мимо, в других пленных, и они тоже стояли согнувшись, закрывая лица руками. А тетки с винтовками топтались на месте и кричали:
– Перестаньте!
– Перестаньте!
Но толпа только сильней свирепела.
Наконец, длинноносый спрыгнул в яму, которую откопали пленные.
– Ура! – крикнул Гошка, и все мальчишки, которые были тут, поддержали его.
Только Алеша не кричал «ура!». И еще Толик. Алеша взглянул на Толика и увидел, как тот шевелит губами, будто стараясь сбросить с себя свою судорожную гримасу…
Женщины опомнились.
Они перестали бросать комья и, вытирая руки, стали расходиться.
Пленные начали подниматься, поправлять пилотки, стряхивать с шинелей землю. Только длинноносый все еще сидел в яме, закрывшись руками.
– Пошли, – сказал Алеша. Руки у него дрожали.
– Эсэсовец, – уверенно сказал Гошка. – Или офицер.
– Все равно гады, – сказал Алеша и подумал, что вот он и заглянул внутрь этого фашиста.
Толик молча шел впереди, так и не сказав ни слова, и лицо его тоже нельзя было разглядеть.
«Человек, а настоящий зверь, – подумал Алеша о немце. – Зверь сидит в человеке. Вот почему они фашисты».
На углу Толик остановился и обернулся к ним. Лицо его все еще было бледным.
– Нас ведь двести семнадцать человек было, – сказал он, будто оправдываясь. – И пять воспитателей. Целый детдом!..
И пошел, прямой и тощий, такой тощий, что даже сквозь пальто заметно было.