bannerbannerbanner
Апостасия. Отступничество

Людмила Разумовская
Апостасия. Отступничество

Полная версия

10

Государь Николай Александрович никогда не забывал, что родился в день памяти святого Иова Многострадального, и часто думал об этом на протяжении всего скорбного своего пути. (Даже Аликс, когда становилось слишком тяжело, называла его: «мой бедный Иов».) Предсказаний о его мученическом пути было много. Эти предсказания начались давно, смолоду, когда, еще будучи наследником, совершая полукругосветное путешествие на Восток, он оказался в Стране восходящего солнца. Встреченный буддийскими монахами с необыкновенным пиететом и преклонением, услышал юный Николай от известного, почитаемого всей Японией отшельника монаха Теракуто совершенно невместимые слова о своем будущем, которые могли бы показаться нелепой фантазией, если бы часть пророчеств не исполнилась буквально через несколько дней. Речь шла о смертельной опасности, нависшей над его головой.

– Но смерть отступит, – говорил монах, – и трость будет сильнее меча… и трость засияет блеском.

Что это за трость и отчего она засияет, открылось скоро. Некий фанатик-японец неожиданно ударил наследника саблей по голове, удар, скользнув, не причинил серьезной раны. А греческий принц Георгий, путешествовавший вместе с Николаем, не растерялся и изо всех сил ударил бамбуковой тростью преступника, чем спас жизнь наследника от повторного нападения безумца.

По возвращении Николая в Петербург император Александр Третий попросил на время эту трость и вернул ее греческому принцу, осыпанную бриллиантами.

Возможно, это мгновенно исполненное пророчество должно было обратить внимание Николая и на последующие прорицания, сказанные ему монахом.

Страшные и необыкновенные слова говорил Теракуто, огнем выжигая их на сердце наследника, – о великих скорбях и потрясениях, которые ждут его, будущего царя Николая, и его страну, – называя его «небесным избранником и великим искупителем за народ свой»…

– Ты будешь бороться за ВСЕХ, а ВСЕ будут против тебя… Настанет время, что ты – жив, а народ – мертв, но сбудется: народ – прощен, а ты – свят и бессмертен… И друзья и враги преклонятся пред тобою. Враги же народа твоего истребятся… Вижу огненные языки над тобой и семьей твоей. Это – посвящение. Вижу бесчисленные священные огни в алтарях пред вами… Это – исполнение. Да принесется чистая жертва и совершится искупление. Станешь ты осиянной преградой злу в мире… – И много, много еще говорил из того, что было открыто ему в Книге судеб…

Но как принять это сердцем и разумом молодому, исполненному сил, любви и надежд человеку, еще только начинавшему жизнь, – с недоверием, трепетом, страхом?.. Да, пожалуй, экзотическая речь японского монаха вскоре и забылась за прелестью многих беззаботных и счастливых дней, пока новое пророчество не ожгло сердце.

Уже не юношей-наследником, но молодым царем и отцом встретил Николай Александрович новое грозное предупреждение. Знали в семье Романовых о завещании вдовы Павла Первого императрицы Марии Федоровы, заповедавшей день в день ровно через сто лет после кончины мужа открыть особый ларец, хранившийся в одной из комнат гатчинского дворца с пророчеством монаха Авеля. Тот день наступил двенадцатого марта тысяча девятьсот первого года. Из царскосельского дворца в Гатчину отправилась веселая чета: император Николай Второй и императрица Александра Федоровна. А вернулась – задумчивая и печальная… и не раз приходилось впоследствии слышать ближним царя странную фразу: «До восемнадцатого года я ничего не боюсь…»

«На венец терновый сменит он корону царскую, – писал Авель, – предан будет народом своим, как некогда Сын Божий. Война будет, великая война, мировая… Измена же будет расти и умножаться. Накануне победы рухнет трон царский. Кровь и слезы напоят сырую землю…» И еще, и еще, да все жутче и беспощаднее… Захолонуло сердце. Да что же это?.. Да неужели?.. А ведь все предсказания монаха дотоле сбылись. И день и год кончины прапрабабки Екатерины, и страшная смерть самого Павла, и сожжение французами Москвы, и добровольный уход с трона Александра Павловича, и убиение Александра Второго… Неужто и о нем сбудется?

Шестого мая – рождение царя. День памяти святого Иова Многострадального…

А тут и третье слово о нем подоспело. От самого пресветлого батюшки Серафима. Уж как не хотел прославлять батюшку Серафима Синод! Да и отчего бы это? «Слишком много чудес!» – ответствовала комиссия. Да что за странная причина? А еще? Мощи не оказались нетленными… Дважды отклоняли просьбу Николая, и только на третий раз повелел им царской своей волей: «Немедленно прославить!» Смирились.

И вот Дивеевская обитель. Народу сошлось, съехалось – сотни тысяч! Среди лета Пасху запели, как и предсказывал батюшка Серафим. Царь со сродниками-князьями гроб с мощами на плечах несет, а вокруг тысячи, тысячи падающих как срезанные колосья в умилении сердец на колени с зажженными свечками и – тишина благоговейная, неземная, и – радость на сердце невместимая! Так и слышится ласковый батюшкин голос, обращенный к каждому: «Радость моя!..» Вот оно, сретение царя и народа, о котором всегда тосковало сердце царево. И как хорошо, что никого здесь нет из «прогрессивно мыслящих» – ни социалистов-партийцев, ни надменных всезнаек студентов и профессоров, ни пересмешливых, иронично подмигивающих журналистов. Только единый духом народ православный, только царь его и святой их.

Кабы и всегда так, в таком бы ладу и мире жить! Да средостение, день ото дня пухнущее меж царем и народом, куда деть?

«Будет некогда царь, который меня прославит, после чего будет великая смута на Руси, много крови потечет за то, что восстанут против этого царя и его самодержавия, но Бог царя возвеличит». Эти слова, сказанные батюшкой еще императору Александру Первому, государь знал, а вот чего не знал, чего и представить себе не мог, так это – обращенное к нему лично письмо, собственноручно написанное батюшкой Серафимом: «четвертому государю, который приедет в Саров», запечатанное простым хлебным мякишем.

Получил письмо – задрожали пальцы, вскрывая затвердевшую хлебную печать. А как прочел – зарыдал Николай Александрович и никому содержание того письма не открыл.

Придворные утешали: батюшка хоть и святой, а может и ошибаться, но государь плакал безутешно.

И еще была тогда же встреча с блаженной Прасковьей Ивановной.

Пашу Саровскую почитали святой, и все великие князья пожелали с ней свидеться, но она оставила только царя с царицей, а все удалились.

– Садитесь, – говорит им блаженная. А сесть-то и некуда, все стулья из кельи вынесли пред посещением множества гостей высоких, на полу только ковер постелен. – Садитесь на пол.

Опустились на ковер. И вот стала им Прасковья Ивановна все говорить, что потом и исполнилось: и про гибель России, и про гибель династии, про разгром Церкви и про море крови…

Их Величества ужасались, и государыня уже клонилась к обмороку.

– Я вам не верю, этого не может быть! – восклицала она.

А было это за год до рождения наследника, и они очень молились батюшке Серафиму и Богородице о даровании им сына. Тут Прасковья Ивановна достала кусок красной материи и говорит:

– Это твоему сынишке на штанишки. Когда он родится, поверишь тому, о чем я говорила вам.

Последние слова Прасковьи Ивановны были такие:

– Государь, сойди с престола сам!

Содрогнулось царево сердце.

Но до этого оставалось еще долгих пятнадцать лет!

Нет, царь Николай не стал спорить с Богом, как Иов Многострадальный, не стал вопиять: за что, Господи?! Но с этого времени стал считать себя уготовленным на крестные муки и позже говорил не раз: «Нет такой жертвы, которую бы я не принес, чтобы спасти Россию». Хотя по-человечески порой и молился: «Да минует меня чаша сия!» И надеялся: а вдруг минует, вдруг Господь отложит суды Свои и переменит пророчества святых Своих?..

Через год после саровских торжеств родился у них с государыней наследник-сын. Долгожданное, многочаемое, вымоленное дитя. Не было слов благодарности Богу за эту милость, без конца служили благодарственные молебны, не уставал еженощно со слезами благодарить! А через сорок дней возникло у младенца первое кровотечение, и ужас объял родителей.

Гемофилия!

О Господи, как страшно посещение Твое! «Ибо ужасное, чего ужасался я, то и постигло меня, и чего я боялся, то и пришло ко мне…»

И все грознее обступали беды. Вдруг – война. Ненужная, нековременная (а разве бывает война – ко времени?), без единой победы, так же внезапно и оборвалась, как началась. И было впечатление, что только наконец всерьез замахнулись – и… замах повис в воздухе. Растаяла нелепая война, как сон дурной, будто и не было ничего. Только над флотом Российским сомкнулась морская пучина да десятки тысяч русских солдат заснули на сопках Маньчжурии вечным сном…

И провокация «кровавого воскресенья» хлестнула больно, никто не понимал, не было такого, чтобы сотни тысяч со всех концов – с требованиями к царю: «Повели исполнить, а не то!..» А что «исполнить»? Да читали ли они, эти несчастные толпы, чтó вписали за них хитроумные, коварные, чужие толкатели на разрыв народа с царем? Да знали ли, кто невидимый идет с ними рядом, прячась за спины их, за святыни их, кто, хохоча и кривляясь, ведет всех их в обрыв?

Стрельбой в народ – словно перерезали меж них пуповину и по разные стороны кроваво разодрали, развели с царем. Зарекся царь после девятого января; никогда не хватило духа проливать народную кровь. После Ходынки, после девятого января… Иов, Иов Многострадальный… Не мог, не смел поднять руку на свой заплутавший, соблазненный бесчисленными иудами народ.

И убийства… одно за другим… пять тысяч политических убийств за несколько лет! И – стрела в самую сердцевину – великий князь, сын Александра Освободителя, дядя Сергей! Кто же следующий?.. И жили в Царском Селе как в затворе. Царь, запертый в своем дворце. Уже и прогуливаться по саду небезопасно стало… Да царствует ли он в своем православном царстве? Да православное ли оно? В Сарове знал, что да, а в Петербурге?..

 

И вот зрела мысль… великая… страшная… Оставить престол самому. Как повелела Паша Саровская… Быть может, этим подвигом жертвы царя-помазанника Господь переменит судьбу страны?.. Оставить. Передать наследие сыну… Назначить регента… Вернуть патриаршество России. И по примеру Феодора Романова – отца первого царя новой династии – стать патриархом… Мучился-лелеял эту мысль. Примерялся к подвигу. Принять монашество в тридцать шесть лет, оставить несравненно, навеки любимую, без которой и дня немыслимо прожить, супругу!.. И она согласна! И она все понимает. Дорогая Аликс!..

В конце зимней сессии собрались синодалы.

– Известно мне, что и в Синоде, и в обществе много толкуют о восстановлении патриаршества, – сказал Николай. – Я много думал и изучал этот вопрос. Значение патриаршества на Руси во все времена, а наипаче в годы великой смуты междуцарствия – огромно. Думаю, что для России, переживающей ныне новые смутные времена, патриарх и для Церкви, и для государства необходим. Может быть, вы уже наметили между собой и кандидата в патриархи?

Вопрос был столь неожиданным, что митрополиты растерялись. Разумеется, разговоры и даже кой-какие надежды на восстановление патриаршества были, но никакие имена вслух не произносились; казалось, преждевременно и произносить – и вдруг!..

– Ну а что, если, как я вижу, кандидата себе вы еще не наметили или затрудняетесь с выбором, что, если я предложу его вам сам?

– Кто же это, Ваше Величество?

– Не угодно ли вам принять в кандидаты меня?

Как громом пораженные, стояли митрополиты, потупившись, не зная, что отвечать. И каждый из них не надеялся ли услышать из уст государя вдруг свое имя? А теперь, стыдясь, тупили головы за свою невольную, прельстительную гордыню.

Так провиденциально и промолчали.

Значит – тому не бывать. Значит – чашу сию пить. Господи, помоги!..

А с пролития подданными царской крови уже ничего не стало страшно подданным царским. Убийство Александра Освободителя словно развязало всем будущим бомбистам руки. И общество с облегчением вздохнуло: наконец-то стало морально позволено убивать. Убили, и – ничего, общество даже понимающе заулыбалось. Конечно, это правительство не могло не огрызнуться повешением виновных (хотя многие великие, и Лев Толстой в том числе, взывали бомбистов простить!). Но вешают исполнителей, а мозг, а вдохновители и организаторы – целехоньки и на свободе, даст Бог, разделаются и с Николаем Последним! И ничего сакрального в царском звании нет. Обычный, из мяса и костей, человек, среднего ума и ничтожных достоинств, а почему-то управляет гигантской страной, да мы лучше сумеем, у нас во-он какие европейски образованные умы! Сам Павел Николаевич Милюков, например, ученик Ключевского, между прочим, историк и основатель партии кадетов, или Александр Иванович Гучков, образованнейший, храбрейший и богатейший, из московских предпринимателей, да мало ли? Вот кого надо в правительство, да чтобы правительство было ответственно не перед пешкой-царем, а перед всенародно избранной думой! А дума чтобы была не совещательная, как хотел схитрить царь (вишь ты, народу, мол, мнение, а царю решение, как бы не так, это ведь когда было, при царе Горохе!), а законодательная, как в свободной Европе! («Мнение» – нам, и «решение» – нам же! А ты, ежели хочешь еще пожить, согласись на декор!) И чтобы всем политическим – немедленно и категорически полную амнистию и революцию до победного – продолжать! И чтобы все, какие ни есть на свете свободы, немедленно предоставить! И чтобы, главное, все постановления газетчиков – исполнять! А войска и казаков из столицы вон, и чтобы впредь – не сметь себя защищать!

Рвали, рвали из царских рук власть. Живя как у Христа за пазухой и не ведая, как шапка Мономаха тяжела и что не по Сеньке шапка. Но все сеньки уверяли себя и друг друга, что и они шиты не лыком и в два счета управятся с Россией, а не управятся, так, перефразируя классика, России ли провалиться или чтобы мне во власть не сходить? И выходило: провалиться России.

Для чего столько пророчеств? Не для того ли, чтобы царь за многие лета сумел очистить и смирить душу свою и приготовить ее для подвига жертвоприношения? А до сего предначертанного креста исполнять свой царский долг по совести. А долг царский еще и в том, чтобы не давать ворам расхищать власть.

Народу мнение, а царю решение. Многовековая формула русской власти.

«Да отчего бы не дать конституцию России? – сердился Витте. – Когда общество настойчиво требует ее вплоть до революции! Когда все страны идут этим путем! Когда участие во власти народного представительства неизбежно, как неизбежно и ограничение царской власти!»

Народного?.. О, если бы народного!.. И это роковое… ограничение власти… И ты уже не вполне хозяин земли Русской. А кто хозяин? Многомятежная, переменчивая, амбициозная, жадная, вненациональная, ненавидящая и презирающая Россию интеллигентская толпа, сладкоголосно называемая парламентом?

И у самодержавного царя есть ограничение своего самодержства. Ограничение волей Божией. Ограничение ответственностью пред Богом. Будет ли такая ответственность у думы? Чем будут руководствоваться партии в своей борьбе? Не амбициями ли, не гордыней, не упрямым ли легкомыслием мнений? А хуже того – корыстью? А еще хуже – предательством интересов России? Да неужто отдать страну на растерзание межпартийных склок? И разве решение, принимаемое одним человеком, хуже принимаемого толпой? И один человек может ошибиться, но и толпа не застрахована от ошибок. Но один – отвечает пред Богом, а у толпы нет ответственных, нет виноватых… Хозяин радеет обо всем хозяйстве, а временщик…

Нынче ранняя осень. За окном Александровского дворца чернеют голые деревья. Кружатся последние листья… Смеркается.

Царь стоит у окна, смотрит на опустевший, безмолвно застывший парк, ждет.

Вчера дядя Николаша заявил, что застрелится, если Николай не примет проект Витте о свободах. Конечно, вздор. Что застрелится. Но… где же выход? После заключения мира с Японией рассчитывали на примирение с обществом, по крайней мере, на передышку. Но общество словно сошло с ума: от желторотых гимназистов до епархиальных барышень и от умудренных профессоров до светских дам – на улицах, шествиях, в газетах, в салонах, ресторанах, концертах, на митингах, в школах, университетах, дома, в гостях, на банкетах – все безмысленно вопило: да здравствует Учредительное собрание и долой царя! И на бесчисленные забастовки кем-то насильственно сгонялись сотни тысяч рабочих, и остановка общей работы парализовывала жизнь страны.

А выхода было всего два: военная диктатура или… виттевское дарование свобод.

11

Глебушка хорошо запомнил этот день, восемнадцатое октября тысяча девятьсот пятого года. Как обычно, он встал в половине восьмого утра, позавтракал с мамочкой и Павлом (отец в это утро лежал с простудой, и ему принесли завтрак в постель) и отправился в гимназию. По дороге он зашел к приятелю Володе Антонову, с которым учился в одном классе. Володя был сыном присяжного поверенного и часто рассказывал Глебушке разные, ужасно интересные, услышанные от отца уголовные истории. Вот и сейчас он встретил Глебушку с видом тайного заговорщика и, округлив глаза, в нетерпении ожидал поразить товарища своей новостью.

– А ты знаешь, что у нас теперь в стране? – спросил он приятеля, выходя из калитки и дожевывая на ходу булку.

– Что? – не понял Глебушка.

– Эх ты!.. Что же это, у вас газет утренних не читают?

– Почему? Отец читает…

– Стало быть, ты уже знаешь, что у нас теперь конституция!

Глебушка остановился. Он знал это слово, о конституции часто говорил отец как о чем-то недостижимо прекрасном, что сразу же сделает всю нашу жизнь если и не вполне райской, то почти. На этом замечательном постулате, однако, его политические представления заканчивались, и он наивно спросил:

– Что же, у нас теперь не будет царя?

– А зачем он, если конституция? – важно проговорил Володя. – Теперь все будет по закону.

– А разве раньше было… не по закону?

– Ну… понимаешь, раньше, может, и по закону, зато не было свободы. А сейчас… захочу – пойду в гимназию, а не захочу… – Володя засмеялся. – Не пойду! И никто не имеет права заставлять!

– Ну, это уж ты врешь! И при конституции надо будет учиться!

– Да пусть учатся дураки, а я все равно в революционеры пойду.

– В революционеры – это хорошо. У меня старший брат революционер, – сказал Глебушка с гордостью. – Он сейчас знаешь где?

– В тюрьме?

– На поселение отправили.

– Здóрово!

– Да. Только мама все время плачет, – вздохнул Глебушка. – Жалко ее.

– Женщины вообще… ничего не понимают.

– Смотря какие. У моего брата жена, например, тоже революционерка. Они в тюрьме поженились.

– Здóрово! – повторил Володя. – Это я уважаю. А у меня знаешь что есть? Картинки…

– Какие картинки?

– Ну… с голыми женщинами.

– Врешь!

– Не вру! Хочешь – покажу.

Глебушка помолчал, преодолевая соблазн.

– А где ты их взял? – спросил он, уклоняясь от прямого ответа на заманчивое предложение.

– У брата. Там, знаешь… – И Володя, хихикая, что-то зашептал ему в самое ухо. – Обхохочешься! Приходи.

Они дошли до ворот гимназии. Во дворе кучками стояли старшеклассники и о чем-то возбужденно спорили. Странно, но на урок никто не спешил, словно и впрямь, по Володиному слову, наступила свобода и учеба теперь зависела исключительно от пожелания самих учеников.

Мальчики вошли в вестибюль. Он был украшен красным кумачом (когда успели?), и на нем тоже вырисовывалась сакраментальная надпись: «Да здравствует конституция!». Повсюду сновали взволнованные учителя, и на груди у большинства из них болтались какие-то красные тряпочки в виде бантов или розеток, столь быстро нацепленных, будто заготовленных заранее. Общее возбуждение нарастало. Первоклашки таращили глаза, переводя их с учителей на старших, мало что понимая в происходящем, зато старшие изо всех сил старались переживать исторический момент, чувствуя себя причастными к чему-то необыкновенному, что может изменить всю их дальнейшую жизнь.

Наконец всех пригласили в актовый зал, и директор, тоже с красным бантом, поминутно вытирая лысину, срывающимся голосом торжественно поздравил учащихся с царским манифестом, провозгласившим долгожданные политические и гражданские свободы. В честь великого события уроки отменялись и учащихся распускали по домам праздновать победу.

Разумеется, все гимназисты, освобожденные от занятий, закричали «ура», но домой никто не пошел, а разрозненной толпой отправились в центр города. На Караваевской встретили студентов, спешащих, так же как и гимназисты, в сторону Крещатика. Во главе тысячной демонстрации шли университетские профессора, и среди них и ростом, и всей мощной фигурой выделялся Глебушкин отец Тарас Петрович Горомило.

– Смотри, смотри! – толкнул товарища в бок Володя, указывая глазами на Глебушкиного отца.

А он и сам уже видел и удивлялся, как это только что лежавший с температурой отец оказался во главе колонны и тоже с чем-то красным, прицепленным к пальто.

Лицо Тараса Петровича сияло нездешним восторгом, он шел быстрым, уверенным шагом, раздувая ноздри, его мощная грудь разрезáла воздушное пространство, как корабль волны, устремляясь вперед к одной ясно видимой ему и блистающей впереди цели. И Глебушка не посмел подойти к такому героического вида отцу, напоминавшему ему сейчас не то древнегреческого Ахилла, не то Спартака, не то самого Зевса – кого-то величественного и для простого смертного недоступного. Они с Володей пристроились сбоку, теряясь в рядах студентов, стараясь быть незаметными для «громовержца», но «громовержец», и увидев их, не обратил бы на них никакого внимания, погруженный в грандиозность свершающегося на их глазах потрясения основ.

В центре древнего Киева творилось что-то невообразимое. Казалось, весь город вышел на улицы и, пасхально облобызавшись, мгновенно оделся в кумач. Мелькали красные юбки, красные шарфы, красные розетки, красные платочки, красные цветы, с балконов свисали красные ковры, в воздухе реяли красные флаги. На недоуменно столбенеющих полицейских набрасывались со смехом и, празднично примиряясь, пытались нацепить и на их презренный мундир красный символ свободы, а они конфузливо отворачивались бормоча:

– Господа, что вы делаете? Не положено, господа…

Да как же не положено, когда свобода! И господа с веселым, беззлобным гоготом шли дальше, пьянея от всеобщего дерзкого веселья, от того, что никто с этого дня не смеет нанести свободной личности никакого вреда – ни этот полицейский, ни начальство, ни сам добровольно ограничивший себя царь!

Но на это жизнерадостное, бескорыстное, детское веселье стала вдруг накидываться словно бы какая невидимая черная тень, в легкомысленное веселье толпы будто плеснули гнилыми помоями, и ее радужно светящиеся нотки стали прорезывать совсем иные, мутные и озлобленные. На остановившиеся трамваи взбирались какие-то люди и, размахивая кумачом, что-то выкрикивали, словно выплевывали в толпу, беспощадно-ругательное и угрожающее, и ничего нельзя было разобрать, кроме одного настойчивого и все покрывающего требования «долой!».

 

«Да зачем же теперь „долой“, когда всем такая свобода и радость?» – еще добродушествовала толпа. Кого теперь-то «долой!», когда сам царь отвесил полной мерой своему народу чаемые свободы слова, собраний, совести и прочее, и прочее, и прочее… Когда царь обещал думу! Совет с лучшими, выбранными из народа людьми! И не только совет, но и послушание ей! Ибо без думы и закона теперь царю уже не принять! Вот как добровольно умáлил себя царь! И за это ему полное «ура!», а не «долой!».

Ан нет! Его-то, оказывается, и долой! Ибо он-то и есть первейший враг и злодей! И обманщик! А все свободы – для видимости! Для пускания пыли в глаза! И потому мы все равно требуем! И чтобы немедленно! Учредительное собрание! И всем политическим скорее возвратиться домой!

А-а-а! Вот оно что!.. Значит, царская свобода – для бомбистов?.. Так, значит, приходится понимать, что струсил царь?..

А какой-то человек, появившийся на думском балконе, вдруг ухватился за царскую корону и стал остервенело отрывать ее от решетки. Наконец ему удалось осуществить задуманное. Подняв высоко, он водрузил себе царскую корону на голову и, кривляясь, закричал:

– Теперь я царь!

Потом снял с головы и, плюнув на нее, швырнул вниз. Корона грохнулась наземь и покатилась по каменной мостовой. Многотысячная толпа одновременно ахнула и на мгновение замерла, и в этой жуткой тишине вдруг раздался истошный бабий вопль:

– Жиды сбросили царскую корону!..

С молчаливым ужасом приняла этот вопль толпа и ответила сдержанным возмущенным гулом.

А на думский балкон выскочил другой, маленький, всклокоченный человек и что есть силы завопил:

– Люди добрые! Жиды изорвали все царские портреты! Глядите! Что они делают! Глаза! Императорам российским! Ножами! Православные! Да куда же вы смотрите!

Толпа взревела и бросилась в думу.

Конная часть, до сей поры в оцепенении стоявшая в стороне и не мешавшая изъявлению народной радости по поводу конституции, наконец очнулась и, стараясь не допустить эксцессов, стала теснить в сторону негодующих граждан, желавших прорваться в думу для справедливого отмщения. Тогда из самой думы прогремело несколько выстрелов по военным. Военные встрепенулись и дали несколько устрашающих залпов по думе. Толпа стала разбегаться. Успевшая прорваться в думу часть народа была потрясена устроенным в ее стенах шабашем. В актовом зале все портреты российских царей и императоров были сорваны со стен, изорваны в клочья, у многих выколоты глаза, а на некоторых были оставлены человеческие испражнения. Участники царского погрома куда-то успели испариться, и ворвавшаяся толпа, не найдя предмета для выплеска своей ярости, устремилась из думы к окраинам Киева, где проживало еврейское население…

Военные сдерживали разбушевавшиеся «конституционные» страсти как могли.

Вечером папочка, как обычно, громыхал речами. Глебушка сидел притихший, не сознаваясь, что тоже участвовал в «праздновании конституции». Елизавета Ивановна уже давно ни в чем не перечила мужу, сознавая всю бесполезность словопрений, Павел также не возражал отчиму, памятуя матушкину фразу о смирении. Из домашних главе семейства смела противоречить только одна их старая кухарка Авдотья, прислуживавшая еще девчонкой батюшке Тараса Петровича, отцу Петру. Подавая вечером ужин, она не переставала бурчать под нос насчет «жидов», которые совсем обнаглели, и надо же! Один такой наглец посмел напялить на свою наглую рожу царскую корону! (Авдотья тоже была в тот час у городской думы.) И что же это они себе позволяют! Эдак они и в самом деле, что ли, мечтают захватить власть над Россией, один, мол, так и кричал: теперь мы будем вами править! Мы дали вам Бога, дадим и царя! И куда это смотрит наш царь-государь? И прочее свое глупое, деревенское, бабье.

Тарас Петрович, питавший слабость, как и большинство русской интеллигенции, к угнетенному еврейскому племени, не выдержал и на этот раз обратил весь свой праведный гнев на представительницу всегда защищаемого им простого народа.

– Вы, Авдотья Никитишна, – назвал он ее по имени-отчеству и на «вы», что делал только в исключительных случаях наивысшего недовольства старой кухаркой, – живете в интеллигентной семье, а тоже городите черт знает что! «Жиды! Жиды!» – передразнил он Авдотью. – И слово-то какое мерзкое придумали – «жиды»! Чем это вам «жиды» насолили?!

– Дак как же, батюшка, их называть, когда они жиды и есть? Я, положим, русская, кацапка, с-под Курска, а они – жиды, уж не знаю, откуда такие явились. Бабы на базаре говорили – с самого, мол, Польского царства, еще при матушке-Екатерине. Уж на что умная была государыня, а тут маху дала, проморгала. На кой ляд нам были эти поляки да жиды!

– Наитёмная вы женщина, Авдотья Никитишна! – задрожал от гнева профессор. – Другому с такими мыслями я бы и руки не подал, а с вас – что взять. Коснейте в своем невежестве. Вот он, наш простой русский народ, о котором мы все так печемся! Глядите! Примитивус петикантропус!

– А ты, Тарас Петрович, – назвала, в свою очередь, Авдотья профессора на «ты», – больно-то не заносись, чай, сам-то не княжеских кровей, батюшка-то твой отец Петр всю жизнь лаптем щи хлебал, даром что поп.

Такой дерзости Тарас Петрович не смог простить даже представительнице простого народа.

– Авдотья! – крикнул он, выходя из себя. – Замолчи сейчас же! Старая ты дура! И не смей в моем присутствии рассуждать! Тупая твоя голова!

– Мне что… – отвечала будто и довольная такой отповедью кухарка. – Мое дело – господ накормить… А что жиды царя спихнуть хотят, так это вам каждый на базаре скажет…

Прищурившись, Глебушка через стол смотрел, как плавилась и ярилась папочкина круглая лысая голова, как заалели маковым цветом щеки профессора и покраснел нос, как собрались на лбу бисеринки пота и задрожал подбородок, как возмущенно подпрыгивало на переносице золотое пенсне и уже разевался, как у выброшенной из воды рыбы, готовый к гневной отповеди рот… Ой, что сейчас будет!.. И Глебушка зажмурился. Но Тарас Петрович, так и не найдя истребительных слов для сей негодной старухи, только махнул рукой и, выходя из-за стола, от всего сердца швырнул салфетку.

Брат Павел, едва сдерживая улыбку, тупился в свою тарелку. Мамочка терпеливо делала вид, что ничего особенного не происходит. И только Авдотья, убирая посуду со стола, не могла сдержать ехидной своей и победительной ухмылки.

* * *

А в эти же дни Лева Гольд писал из Одессы своему товарищу в Петербурге:

«…Говоришь, подлецу Трепову удалось не допустить беспорядки в столице? Что ж, за это ему не миновать свинцового подарка от наших товарищей. У нас не то, революционная Одесса не подкачала. Университет забастовал с начала сентября, профессора все (почти) были за нас (один даже передал на самооборону сто пятьдесят пистолетов!). А тем (единицам), кто осмелился быть против, объявляли полную обструкцию и прогоняли из аудиторий. На сходки сбегалось столько публики, что приходилось устраивать по нескольку в день, чтобы все поучаствовали. Эсер Тэпер (из наших, ты его должен знать) сказал выдающуюся речь против самодержавия. Да и другие тоже. А в октябре прекратили занятия вообще все учебные заведения, включая гимназии. Причем желторотые гимназисты оказались самыми большими радикалами – ха-ха!.. Собрали колоссально денег на вооруженное восстание. А восемнадцатого октября, в день объявления Манифеста, дурак Каульбас приказал войскам не высовывать носа на улицы, чтобы дать возможность беспрепятственно порадоваться населению. Тут уж мы на свободе порадовались вовсю! Представь: наши поймали дворнягу, нацепили ей на голову „царскую корону“, а к хвосту приладили триколор! Собака бегала как ненормальная и мела русским флагом одесские улицы. Наши смеялись до упаду, а у тех только морды багровели. Тут же производили сбор денег „на избиение царя“, а в думе изорвали большой портрет Николашки. С проезжающих на панихиду священников сбили шапки, а уж городовым от нас досталось – будут помнить! Многих поколотили, а кого и совсем отправили на тот свет. Не удалось, правда, вечером заставить рабочих объявить забастовку, пробовали даже стрелять в них, но их было больше, и они разогнали наших. А на следующий день вышли толпы рабочих, к которым привязывалась всякая дрянь с портретами Николашки, флагами, иконами и „Боже, царя храни“. Недалеко от Соборной площади наши стреляли и убили какого-то мальчишку, несшего икону. Вообще наши стреляли из-за каждого угла и очень удачно, так что поубивали многих, ну и, конечно, тут уж они рассвирепели и начался погром…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru