Это убеждение часто приводило Арефия к очень острым столкновениям с обывателями, а во время столкновений ему не раз приходилось выслушивать много нелестных эпитетов по адресу Паньки. Всегда после таких столкновений он становился ещё мрачней и всё лицо его, стянутое глубокими морщинами, утопало в бороде, усах и бровях, из-под которых сурово сверкали глаза, делавшиеся от времени всё более беспокойными и нервно-подвижными.
Когда он читал свои излюбленные жития святых, голос его становился всё глуше день ото дня, а порой начинал дрожать и странно, металлически звенеть.
Но в отношениях к Паньке не происходило никаких перемен. Всё то же молчание.
Редко – отрывистые и краткие разговоры, по тону нимало не отличавшиеся от всего, что говорил он с кем-либо, кроме извозчиков и женщин. Это был совершенно спокойный, почти равнодушный тон; им он рапортовал начальству, им отдавал приказы дворникам, им уговаривал пьяных идти домой и им же отвечал на вопросы прохожих. Последнее, впрочем, случалось редко, ибо его суровая, большая фигура, с лицом, глухо спрятанным в чёрную бороду, не располагала к разговорам.
С течением времени он всё менее сидел в своей будке; даже ночью, когда дежурить на улице он не видел ни малейшей надобности, он всё-таки выходил и садился на лавку под кусты бузины.
Неподвижно, как пень, он сидел всю ночь до рассвета и иногда, так сидя, тут и засыпал. Вообще же смотрел в поле за реку очень пристально и долго, не отрывая глаз от избранной точки. А иногда вставал и шёл к реке, садился там на камни и сидел, точно к чему-то прислушиваясь… Река катилась в даль и тихо, тихо шептала о чём-то берегу…
А Панька, вырастая, всё более уходил в глубь себя, становился всё более скучен и молчалив для детей-сверстников и почти уже не делал попыток установить какие-либо сношения с ними, помня прежние попытки, которые принесли ему гораздо более огорчений, чем радостей.
После одной из таких попыток он вошёл в будку взволнованный, со стиснутыми зубами, с синяком под глазом и рассечённой в кровь губой.
– Что, опять подрался? – спросил Арефий, довольно одобрительно поглядывая на него. – Экий ты, братец мой, воин, всё дерёшься!
Панька молча сел на лавку и, пососав губу, плюнул.
Арефию очень нравилось в Паньке то, что он ни разу не прибегал к нему с жалобами и со слезами, а расправлялся с врагами, поскольку мог, своими средствами и никогда, какой бы урон ни потерпел, не плакал.
– С кем ты это похлестался теперь? с Огузковым, что ли, опять?
В другое время Арефий не говорил бы с Панькой больше, но теперь, чувствуя, что Панька чем-то крепко задет за живое, пытался доискаться истины. Ему не пришлось особенно хлопотать об этом, потому что Панька вдруг наклонил голову и глухо, весь дрогнув, спросил:
– Где у меня отец с матерью?
Арефий, возившийся перед печью, уронил из рук ухват и вытянулся перед Панькой, как будто Панька был частным приставом, вытянулся и, широко раскрыв глаза, с некоторым страхом стал смотреть на его согнутую фигуру. Панька не видал его позы и мины и долго ждал ответа, но не получил его.
– А что они были за люди такие? – поднял голову Панька и скверно, не по-детски улыбнулся в изумлённое и испуганное лицо Арефия.
На этот раз Арефий нашёлся.
– Мать твоя – шкура барабанная, а отец – мерзавец! – рыкнул он на всю будку и подкрепил своё определение отчаянным ругательством по адресу родителей Паньки, ругательством, какого Панька не слыхал от него ни прежде, ни после.
Панька снова согнулся и замолчал.
Арефий сел на лавку, не обращая внимания на то, что в печке кипел какой-то горшок с водой и заливал яростно шипевшие дрова. Молчали долго и внушительно.
– Знал ты их? – робко спросил, наконец, Панька.
– Знал… – загудел Арефий. – Как не знать! Уж коли своего ребёнка под забор бросили, значит – подлецы.
– А живы они?
– Ну, уж не знаю… Нет, наверное, сдохли оба. Она, чай, от тоски по тебе, а он спился с кругу или что ни то в таком роде, тоже под забором, верно, и сдох… как собака.
– А ты… их видел?
– Никогда я во весь век свой такой дряни не видывал! Видел бы я их!..
Панька понял из заключительного возгласа, что если б Арефий видел его родителей, то им, наверное, от этого было бы очень нехорошо, – понял и никогда более не заводил с ним разговоров об этом тёмном вопросе. И только однажды как-то Арефий сам заговорил об этом, исходя от какой-то тайной мысли, кажется, несколько романтического характера:
– А видно, что ты не простых, чёрных людей сын. Ум у тебя не простой и всё прочее. Не чернь.
Из каких наблюдений вывел Арефий заключение о происхождении Паньки от таких сложных и светлых людей, коим был неизвестен инстинкт любви к детищу, это было его тайной, Панька же не давал ему большого материала для такого вывода. И кроме этого вопрос о происхождении Паньки не подымался ни разу.
Думал ли Панька о нём? Может быть. Он всегда так много думал и так подозрительно упорно молчал, что, наверное, не оставлял и этот вопрос без исследования.
Нет границ фантазии человека, фантазии же ребёнка ещё меньше границ, ибо душа ребёнка ещё более тайна, чем душа взрослого, – в ней нет тех маленьких дрянных чёрточек, которые так ясно видны в искушённой жизнью душе большого человека.
Как-то раз, возвратившись из части, Арефий обратил внимание на скворца, который за последнее время вёл себя очень странно: сидит, сидит неподвижно на жердочке клетки и вдруг полетит с неё кувырком вниз. Часто он попадал в чашечку с водой и потом долго отряхивался, щёлкая клювом и хлопая крыльями. Всегда после таких падений ему дорого стоило взобраться на жердь, куда прежде он взлетал сразу, а когда он взбирался, то садился не посредине её, как прежде, а к краю, прижимаясь боком к стенке клетки. В этот день хромая птица то и дело встряхивала крыльями, стараясь удержаться своей ногой за жердь и, видимо, теряя силы.
– Умереть хочет хромой-то! – сообщил Арефий Паньке, критически осмотрев птицу.
– Ну? – немного тревожно произнёс Панька, любивший этого скворца больше других птиц.
– Верно. Умрёт. Он ведь старый уж…
– Не тронь его, пусть…
Панька поднял голову и печально уставился на птицу, всё сильнее качавшуюся на жерди.
– Может, вынести его на волю? – спросил он Арефия.
– Можно и вынести!
И вот они сняли клетку и вынесли её под куст бузины перед будкой. Был весёлый мартовский день, всюду на солнце сияли лужи, рыхлый снег сочился водой, и даль давно уж не была так широко открыта и заманчиво свободна от серых масс зимних облаков.
За рекой вилась дорога чёрно-коричневой широкой полосой, и по обеим сторонам её сверкали на солнце яркие пятна проталин. Небо было ярко, и весело сияло в нём молодое солнце весны. Но скворца уже не могло оживить всё это. Он спокойно оглянулся вокруг, качнул головой, протяжно и тихо свистнул, упал с жердочки и умер.
Это случилось как раз в ту секунду, когда Панька хотел отворить дверцу клетки и, вынув из неё скворца, положить его на проталинку.
Панька отшатнулся и жалобно смотрел, как в предсмертной судороге вытягивалась лапка птицы, и, когда наконец, дрогнув, замерла, по его лицу одна за другой покатились слёзы… Вынув птицу из клетки, он повёртывал её в руках, и слёзы из его глаз капали на её перья.
– Значит, коли я умру, так ты тоже заплачешь? – тихо спросил его Арефий, наклоняясь к его лицу.
Панька бросил птицу на землю и, схватив руками шею Арефия, ткнулся ему в грудь головой, что-то бормоча сквозь сотрясавшие его рыдания.
– Ну, ладно, ладно. Не плачь. Ничего… Не без добрых людей свет. Проживёшь.
Трудно тебе только, не умеешь ты кориться. Это горе. Ну, а без этого – вдвое, потому тогда все на тебе поедут. Но ничего. Пробьёшься. Главное – учись! – Кое-как, рубя слова, как топором, Арефий успокоил Паньку, и они вместе устроили похороны скворца: вырыли у корней бузины ямку, выложили её мелкими черепками и засыпали землёй.
Панька, сильно удручённый этим событием, выпросил у Арефия позволение поставить над могилой крест и принялся строгать его из лучинок, а Арефий, погружённый в тяжёлые думы, избороздившие ему весь лоб морщинами, сел в угол на лавку и исподлобья наблюдал за ним.
– Есть у меня такая дума, что я умру скоро. Тошно мне очень бывает порой…
Ну, так вот…
Панька положил нож на стол и стал внимательно слушать.
– Перво-наперво, за Михайлом у меня в долгу тридцать пять рублей с двугривенным, да вот в сундуке лежит семнадцать с половиной. Дать их тебе в руки нельзя, а вот я отнесу на почту в кассу, есть там такая касса, и возьму жёлтенькую книжку оттуда.
Ты эту книжку храни. Ну, положим, я тебя хочу пристроить в мастерство. Ах, Панька, и скверно же тебе там будет! ух, как скверно! Народ – оголтелые собаки. Пьяницы, воры, матерщинники, развратники, – просто прелесть! бить тебя будут. Поносить тебя будут… Э-хе-хе!..
Арефий встал, снял с полки шапку, резким жестом надел её на голову и ушёл из будки, оставив Паньку, подавленного предсказаниями, доделывать крест на могилу покойного скворца.
Воротился в будку Арефий поздно ночью, когда Панька уже спал, но к затронутой теме уже не возвращался.
Прошло ещё месяца два. Не так давно Панька вдруг возымел охоту к ученью и теперь все дни проводил за книжками, но мудрые науки давались ему с трудом. Весьма часто эти книжки выводили его из терпения; в поте лица разбирая одно какое-нибудь слово, он вдруг открывал, что оно ему давным-давно знакомо. Это его бесило, и он ставил вопрос: зачем тут написаны такие слова?
Как-то раз, в раздражении на науку, он заявил Арефию, что все эти книжки написаны «нарочно» и ничего в них нужного ему, Паньке, нет.
– А тебе чего нужно? – спросил Арефий.
– Мне-то? – задумался Панька. – Вот тут написано: «Наши дети сели и съели ягоды» и ещё: «Ель, мель, шмель, ел, мел, смел»… Это зачем мне нужно?
– Да, это действительно не тово… Ну, а ты читай дальше.
Панька читал дальше и всё-таки был недоволен, не находя ничего такого, что отвечало бы на смутные запросы его души. В этот день он прочитал две сказки и, по обыкновению, возмущённо размышлял на тему – зачем они ему нужны?
С улицы издалека доносились крики и смех мальчишек, и в окно будки весело заглядывало солнце. Это ещё более злило Паньку, не позволяя ему сосредоточиться на книжках. Птицы задорно щебетали, прыгая в клетках, и Панька, искоса поглядывая на них, вспоминал своё давнишнее желание выпустить всех птиц на волю. Где-то вдали глухо гремела пролётка. Панька посмотрел в окно. По улице шёл булочник, и Панька почувствовал, что ему хочется есть… Арефий что-то долго не идёт сегодня.
Дребезжание пролётки всё приближалось к будке, и вон она появилась из-за угла; на ней сидит полицейский, но не Арефий. Это Михайло… «А чего ему нужно?»
– подумал Панька и, выйдя на улицу, встал у двери будки.
Михайло ещё издали махал что-то руками, как бы подзывая Паньку к себе. Панька смотрел на него и, видя, что весь он как-то странно растрёпан, фуражка сдвинута вбок и на затылок, шинель расстёгнута, догадался, что произошло нечто важное.
– Садись скорей! – крикнул Михайло.
– Ну? – спросил Панька, прыгая в пролётку.
– Вези назад в больницу! – толкая извозчика в спину, скомандовал Михайло.
– Что… вышло?! – крикнул Панька, бледнея и дёргая Михайла за обшлаг.
– Вышло плохо. Арефий-то с ума спёр. Спятил с ума. Помешался. Понимаешь?
Пришёл к частному приставу и говорит: «Мучьте меня, я христианин. Мучьте, не хочу я с вами, говорит, больше никакого отношения иметь». Гоголев было его в зубы. Ну, он ничего, – «бей, говорит, Диоскор, но я пребуду христианином до века». Ишь ведь какая чепуха!.. Пока что, он, Арефий-то, давай с полки хватать дела, да обземь их, да ногами по ним: «Сокрушу, говорит, ваших идолов в прах», и прочее такое. Ну, конечно, его сейчас верёвкой и в больницу, а он-то говорит, а он-то говорит!.. Н-да! вот они, книжки-то, и сказались. Эх ты, горе – эта грамота! Думается, от неё и всякое недоброе в голову идёт. Сейчас это – как, да почему, да зачем, да – тьфу!.. и с ума спятишь. Жалко малого-то, страсть как! товарищ ведь, старый друг!
Панька сидел подавленный, угрюмый и бледный и молча слушал, припоминая Арефия, каким он видел его вчера, третьего дня и дальше, в глубь прошлого… Ничего не было заметно за старым полицейским солдатом, кроме того разве, что он сильно худел день ото дня, что у него всё глубже вваливались глаза и взгляд их, обыкновенно мало подвижный, мрачный, за последнее время был как-то особенно жив и странно поблескивал то будто радостью, то страхом перед чем-то.
Раз, впрочем, не так давно, он заговорил о жизни в Ташкенте, о жаре, песке, диких тамошних людях и о каких-то поступках, за которые этих людей нужно убивать, как крыс. Но, поговорив об этом, он снова замолчал и всё время, до сегодняшнего утра, был человеком как следует.
– А он что – выздоровеет от этого? – прервал Панька разглагольствования Михайла.
– Он-то? Ну… известно… конечно… выздоровеет. А что доктор – разве он может что знать вперёд? Никогда! Доктор может лечить, и всё тут, и больше этого ему не дано. А ты будку запер? Извозчик, стой! А будку ты запер, а?!.
– Наплевать на будку! – махнув рукой, с раздражением крикнул Панька. – Разве что говорил доктор? Ты скажи, говорил? Эх, зачем ты остановил извозчика! Едем, дядя Михайло, скорей!
– Как едем, коли ты не запер будку! Ах ты, братец мой!.. едем, говорит!
Ну ж дитё!.. Растаскают ведь всю будку! Извозчик, назад! Поезжай, дурак, назад!
– Милый дядя Михайло! Не надо!.. Едем туда, к тяте Арефе!.. пёс с ней, с будкой! – кричал Панька, волнуясь.
– Невозможно, чудак! Я один ворочусь ин. Один! Извозчик, вези его, вези в больницу! Ну, пошёл! где сумасшедших сажают, вези! А ты спроси там, Панька…
Но пролётка загремела, и Панька не расслышал, что надо спросить. Он ёрзал по сиденью пролётки и всё понукал извозчика: «Скорее поезжай!»
– Сейчас приедем! – убедительно отвечал извозчик, чмокал губами, махал кнутом в воздухе и корил лошадь, возглашая: – Ну, куда ты прёшь, дура? Али ты тоже с ума сошла? – и, дёргая вожжами, сворачивал ей голову то вправо, то влево, на что она отвечала ему негодующими взмахами жидкого хвоста и недовольным фырканьем.
Михайло своим печальным сообщением точно сорвал с мозга Паньки какую-то пелену, мешавшую ему до сего дня правильно понимать и воспринимать окружающее. Панька почувствовал себя одиноким, беззащитным и инстинктивно как-то насторожился, подозрительно и недоверчиво поглядывая вокруг и усиленно пытаясь заглушить неотвязно нывшую в его груди холодную тоску, позывавшую его расплакаться. Всё – извозчик, улица, люди, шедшие по ней во все стороны, – теперь показалось ему более чуждым, чем вчера, например, и возбуждало в нём боязливое опасение чего-то обидного и нежелательного. И даже небо, ясное, горячее летнее небо, вчера тёплое, ласковое, сегодня стало каким-то бездушным, сухим и не имеющим к нему, Паньке, никакого отношения.
– Ты как думаешь, выздоровеет он? – спросил Панька у извозчика, подъезжая к решётчатому забору, за которым стояло жёлтое холодное и скучное здание больницы.
– Он-то? Вы-ыздоровеет! Налево, чёртова кукла, налево! Экая непутёвая планида!
Но раньше, чем «чёртова кукла» и «непутёвая планида» успела поворотить налево, Панька спрыгнул с пролётки и стрелой помчался к жёлтой стене, на которой тёмное пятно отворенной двери смотрело глубоким зевом.
Этот зев поглотил Паньку, обдал скверным, прохладным веянием и остановил его, недоумевающего, куда теперь идти.
– Тебе что? – спросили его откуда-то.
Опустив низко голову и не пытаясь посмотреть, кто с ним говорит, Панька торопливо забормотал:
– Будочник один… сумасшедший… сегодня привезли… укажите, где это.
– А!.. иди прямо, прямо. Отец, что ли, будет тебе?
Панька поднял голову. Перед ним двигалась чья-то широкая спина в красной рубахе.
– Отец, мол, что ли? – говорила эта фигура тенором, не оборачиваясь лицом к Паньке, и вдруг стала так неожиданно и быстро, что Панька ткнулся в неё лицом.
– Вот, Николай Николаевич, сын к сегодняшнему полицейскому пришёл.
К Паньке подошёл господин в очках и взял его за подбородок.
– Ну, что же тебе, мальчик, нужно? – спросил он ласково и тихо.
Панька удивлённо вскинул на него глазами. Лицо у господина было худое, бледное и такое маленькое.
– Что же ты хочешь? а?
– К нему бы…
– Да нельзя этого. Нельзя.
Панька сморщился и молча заплакал. У него кружилась голова.
– Как же теперь… я-то? – сквозь слёзы спросил он.
Но господина около него уже не было, стоял один только человек в красной рубахе и белом фартуке. Он стоял перед Панькой, заложив руки назад, и, закусив губу, задумчиво поглядывал на него. Панька плотно прижался к стене и всхлипывал.
– Нишкни! Айда-ка со мной скорей, чтоб не видел доктор-то, ну! – и, схватив Паньку за руку, он помчал его в глубь коридора.
– Гляди!
Паньку сзади схватили руками, подняли на воздух и ткнули в круглое стекло, вставленное в дверном отверстии, а за дверью гудел могучий бас Арефия.
Он стоял среди комнаты в длинном белом халате, с руками, туго закрученными назад, в длинном колпаке, падавшем ему на спину, и говорил. Всё его лицо и голова были обриты, от этого большие уши казались оттопырившимися, щёки пожелтели и ввалились, скулы стали острыми, глаза, широко раскрытые, совсем ушли в глубокие, чёрные ямы, под одним из них образовался багровый подтёк, а на левой скуле резко бросалась в глаза красная звёздочка, из которой вытекали капельки крови и, тонкой лентой перерезывая щёку, спускались на шею и пропадали за воротом халата. Арефий стал страшно худ и высок.
– Вот вы ввергли меня в темницу! – гудел он, страшно сверкая глазами. – Терплю во имя бога моего и претерплю до века. Но разрушил я кумиры ваши и поверг во прах жертвенники! И поверг во прах жертвенники и, доколе не вырвали вы языка моего, обличаю вас, окаянные! Вы забыли бога истинного и во мраке, блуде, скверне коснеете, анафемы! Ан-нафемы!! Ан-наа-афемы!!. Вы скверните души младенцев!.. Нет вам спасения!.. Вы, язычники скверные, нет вам спасения! Нет вам спасения!! Обломки вы! Обломки! Вы мучили меня… За что вы мучили и били меня?! За истину, за бога в сердце моём!..
Его бас то гремел, то понижался до шёпота, тоскливого и тихого шёпота, заставлявшего Паньку дрожать, как в лихорадке, и боязливо отшатываться от оконца.
– Жду смерти моей, язычники! Жду славы моей! Где палачи и мучители?
Ана-афемы! анафемы! анафемы!!.
Дикие, страшные крики потрясали дверь, и стекло, в которое смотрел Панька, тихо дребезжало.
– Ну, будет, довольно. Иди скорей домой! Иди, а то доктор увидит.
Сопровождаемый криками Арефия, Панька, ничего не понимая и не видя, вышел из коридора и пошёл куда-то. Шёл он долго, и в ушах его гремели проклятия Арефия и раздавался его страшный шёпот. Угловатое, жёлтое и бритое лицо то увеличивалось до необъятных размеров, глаза делались величиной с солнце и блестели так же ярко, но только чёрным, мрачным блеском, то вдруг оно раскалывалось на множество маленьких лиц, градом сыпавшихся откуда-то перед глазами Паньки, пронзая его сердце тысячами острых взглядов и наполняя его отчаянной, становившейся всё тяжелее тоской.
В памяти Паньки на миг вставали разные картины прошлого с Арефием, здоровым, бородатым, молчаливым… вставали, исчезали, заменялись другими, снова исчезали…
Какой-то вихрь крутил мозги мальчика, заставляя его то сразу видеть чуть не всё своё прошлое, то вдруг погружая его в странную тьму без дум, без образов и снова открывая перед ним то один былой эпизод, то целую цепь их, связанных без всякого порядка во времени тоскливой и тупой болью воспоминания о них, жалости к Арефию, страха за себя, целым хаосом чувств, сменявших одно другое, перепутывавшихся между собой и камнем давивших на голову, плечи и грудь Паньки…
Перед ним была река. От неё веяло холодом. Тёмная, о чём-то тихо шептавшая, она лилась в даль, плотно закрытую ночью, и терялась в ней. Над нею небо, густо покрытое лохматыми, рваными облаками; в разрывы их блестели его голубые клочья с двумя-тремя звёздочками в том и другом из них. Всё небо было такое рваное, ветхое, казалось, готовое вот-вот упасть на землю и в покойную, сонную реку, отражавшую в своих тёмных волнах не закрытые облаками его голубые бедные куски и жалкие, одинокие звёзды на них. За рекой темнела даль и страшно молчала.
Панька быстро направился к своей будке. Но она была заперта на замок. Тогда, постояв немного, он лёг под куст бузины и лежал кверху лицом, следя за медленно ползавшими по небу облаками до той поры, пока не уснул тяжёлым сном, полным кошмаров.
Паньку разбудили чувствительные толчки в бок, он открыл глаза, мельком увидал, что над ним склонилось чьё-то знакомое лицо, и снова зажмурился от солнечных лучей, ударявших прямо ему в голову.
Этого времени ему было достаточно, чтоб ярко вспомнить всё происшедшее вчера.
– Ну-ка, вставай! – раздался над ним женский голос.
Он быстро встал. Перед ним была тётка Марья, смотревшая на него с ласковым любопытством.
– Идём-ка ко мне. Ишь ведь, бедненький, где уснул! Ты что же не приходил ко мне ночевать-то?
Панька молчал. Он не любил тётку Марью. Ему не нравилось в ней и то, что она такая большая и сильная, и то, что она всегда так много ругается, и её серые глаза, и голос, грудной и грубый, и вся она, энергичная, вечно настороже или вечно воевавшая с чем-нибудь.
Они пошли рядом друг с другом.
– Ну, уж ты не больно убивайся. Ничего, бог да добрые люди помогут, проживёшь.
Только и сам рта не разевай. Смотри, вникай, понимай, что к чему. Учись жить-то, дело это трудное. Зевать ни-ни, невозможно! А то в дураках и останешься. Может, это и к добру ещё для тебя-то случилось. Потому, что ты от Арефья-то видел? Ни внимания настоящего, ни науки. Баловство одно. Точно с большим, он с тобой обращался! разве это идёт? Ребёнок ты есть, ну и нужно с тобой быть, как с ребёнком. И сам-то он был, к слову сказать, дурак дураком. Нужно жить, а он в книжку читает. Эка мудрость, книжку-то читать! А ты вот век проживи, в люди пролезь, силу себе прикопи, уваженье заслужи, это помудрее всякой книжки будет! Одиннадцать годов будочником пробыл, и ни-ни, ни синь-пороха нет!..
Панька слушал, сердился и неодобрительно мычал в ответ на боевую философию Марьи. А когда она обругала Арефия дураком, он даже смело дёрнул её за платье, как бы желая остановить её от дальнейшего поношения своего воспитателя, но она, в пылу своего ораторства, не заметила его попытки и с жаром продолжала далее:
– Людям не верь. Ласкают – врут, хвалят – врут, ругают – правда, да и то не совсем, пересаливают. Ко всякому человеку первоначально с опаской, подумай, – нельзя ли ему из тебя каких ни то соков выжать, а потом, коли видишь – нельзя, подходи вплоть, да и то остерегись – и себе-то не верь. И к самому себе нужно зачастую относиться, как к чужому. Потому человек и для себя добро-то плохо понимает; думает, вот оно где, ан нет, шалишь! в лужу сел!
Увлечённая собственной мудростью, тётка Марья забыла о том, с кем имеет дело и, входя всё в большие и большие тонкости, дошла до того, что вдруг заявила:
– А с нашей сестрой держи ухо востро!..
Но тут случайно взгляд её упал на слушателя. Он семенил рядом с ней, еле успевая за её крупными, мужскими шагами, и в своей красной рубашонке, босиком, с хмурой, рябой рожицей, ещё смятой сном, и с растрёпанными волосами был так по-детски мизерен и жалок по сравнению с её могучей фигурой.
– Тьфу!..
Этим энергичным плевком она поставила точку своим поучениям и уже вплоть до части не сказала Паньке ни слова более.
Когда они вошли в коридор части, навстречу им вышел Михайло с каким-то горшком в руках.
– А-а, пришли! Важно! Обедать бы пора, Семёновна, а? Где ж ты был?
Ночевал где?
– Там… у будки…
– Ишь ты!.. – вдумчиво протянул Михайло, входя в комнату сзади их.
Марья уже разделась и шарила ухватом в печке.
– Творог вот у меня… куда бы его? а?..
– Откуда творог? – оживлённо осведомилась Марья, принимая из рук мужа горшок и засовывая в него нос. – Хороший, свежий творог!..
– А это мне мужичок один подарил… за услугу, – объяснил Михайло и, хитро подмигнув жене, щёлкнул языком.
– Ах ты, чучело моё огородное! – ласково щёлкнула его Марья по затылку.
– Ироиня! жена благоверная! Ещё кое-что имею!.. Давай обедать только, покормишь хорошо – скажу.
– Ну-ну-ну!.. – наступала на него Марья с выражением крайнего любопытства на лице.
Михайло сунул руку в карман и позвенел мелочью, с торжеством на лоснящемся бритом лице.
– Сколько? – радостным шёпотом спросила Марья.
– Полтора с пятаком, да огурцов ведёрко!
– То-олько!.. – уже с некоторым разочарованием протянула жена. – В середу-то богаче было.
– Ну, так то в середу, а нынче – пятница. Базар базару рознь. И то сегодня новый-то частный, Карпенко, что-то уж косо поглядывал. Черти проклятые! Женился на двух-то каменных лавках, да на таких деньгах – и стал чист, как яичко.
Жени-ка меня!
– Я те вот, старого пса, ухватом женю!
Панька всё время разговора между супругами стоял у двери и, глядя на них, чувствовал себя тут лишним, забытым и для людей этих ни на что не нужным. Он несколько раз пытался представить себе, что будет с ним дальше, – и не мог.
– Дяденька!.. – прервал он обмен любезностей между супругами. – Скоро ли пойдём туда?
– Это куда – туда? – обернулся к нему Михайло.
– В больницу-то…
– А зачем ты туда пойдёшь? Али и ты с ума сходишь? Садись-ка вот на лавку, да сиди, обедать будем. Сейчас вот наши ребятишки из школы придут, гулять пойдёте вместе, и всё такое…
Панька сел на лавку и погрузился в тоску, не слыша и не видя ничего, происходящего вокруг него. Спустя некоторое время его позвали обедать. Он сел за стол и, почувствовав, что есть ему не хочется, положил взятую ложку.
– Ну, чего ж ты? – спросила Марья довольно сурово.
– Не хочу… – тихо ответил Панька.
Тут оба супруга наперерыв стали ему читать длинную нотацию, которая, впрочем, ничуть не мешала им быстро и успешно опоражнивать большую глиняную миску какого-то варева, издававшего густой запах топлёного жира и прелой капусты.
«Анафемы!..» – гудело в ушах Паньки глухими металлическими ударами.
– Анафемы!.. – шёпотом повторял он про себя и, представляя себе испитое, безумное лицо Арефия, вздрагивал и шевелил губами. У него то отливала кровь от лица, то вновь горячей волной била в него и, сообразно с этим, рябины то, бледнея, ярко вырисовывались на щеках и на лбу, то сливались в сплошные красные пятна.
– Ты чего шепчешь там? Эй ты, пёстрый-вострый! волчонок! – крикнул ему Михайло, вылезая из-за стола.
– Я пойду… – решительно произнёс Панька и встал с лавки.
– Куда? – строго спросила Марья.
– На будку пойду.
– Зачем на будку? Новый полицейский там. Не знает он тебя, прогонит вон… сиди-ка знай!
Панька сел и задумался. Михайло забрался за ситцевый полог на постель и заставил её скорбно заскрипеть.
– А как же птицы? – подумав, произнёс Панька и вопросительно взглянул на Марью.
– Выпустил я их, всех выпустил. И какое там было имущество, забрал сюда.
Нечего, значит, тебе там делать! – ответил Михайло из-за полога и аппетитно зевнул.
– А укладка где? – немного спустя спросил Панька. Михайло уже всхрапывал.
Марья села к окну и что-то шила. Паньке никто не отвечал. Тогда он с ногами забрался в угол на лавку и замер там, сжавшись комком.
«Куда его теперь понесёт?» – подумал он. Ему представилась река и те щепки, которые плывут по ней. Иная из них прибивается к берегу и останавливается. Панька помнит, что он всегда толкал такие щепки в воду. Ему не нравилось в них то, что они не хотят плыть дальше, туда, где пропадает река… «А куда пропадает река?»
– «В другую, и с ней – в море», – говорил Арефа. Море – это очень много воды, так много, что, если отъехать от берега настолько далеко, что он пропадёт из глаз, другого берега всё-таки не увидишь, и не увидишь через день, и два, и три. «А может, Арефий говорил одну чушь? ведь он сумасшедший… Всегда он был сумасшедший?..»
Панька долго неподвижно сидел в своём углу и думал об Арефии, о море и всё возвращался к вопросу – куда же, наконец, его понесёт? что будет с ним завтра?..
Его разбудил от дум внятный шёпот. Очевидно, предполагая, что он спит, супруги разговаривали за пологом кровати о нём.
– Об укладке спрашивал… – говорила Марья.
– Ну?!. – тревожно спросил Михайло.
– Где, говорит, укладка?
– Ах, дьяволёнок!.. – удивлённым шёпотом произнёс Михайло. – Как нам быть-то с ним? Скорее бы к Савельичу-то его надо. Видно, он знает, что в укладке-то деньжата были. Ты бы, Марья, свела его завтра.
– Ну, заёрзал!.. завтра!.. заторопился! испугался, индюк!.. Чего больно боязно?
– Всё-таки, знаешь, вдруг он спросит «а деньги тут были?» а? Как тогда говорить?
– Ду-убина!.. – сардонически протянула тётка Марья, и затем их шёпот понизился, так что Панька не мог уже ничего разобрать в нём.
Этот разговор не создал в нём никаких новых чувств к супругам, хотя он понял, конечно, что они его собирались обворовать. Но к этому он отнёсся вполне равнодушно, отчасти потому, что неясно представлял себе могущество денег, больше же потому, что не способен был думать о чём-либо ином, кроме печальной доли Арефия и того таинственного «завтра», которое скрывало от него дальнейшую жизнь.
К супругам он относился всегда очень неприязненно, а сегодняшний день усилил в нём эту неприязнь ещё чем-то новым, тоже далеко не лестным для супругов. Он знал, что с ними ему долго иметь дело не придётся, ибо не чувствовал себя способным вытерпеть их общество ещё один день, да и понимал, что сам он им неприятен и не нужен.
Теперь, когда они храпели вперегонку друг с другом, они казались ему ещё более неприятными, чем во время бодрствования. Он, сидя в своём углу, слушал их храп и, покачиваясь из стороны в сторону, думал свою неотступную думу об завтра, не умея даже представить себе, каким оно может быть…
Но вот за пологом завозились, раздались зевки и кряхтенье, и Михайло, с всклокоченной головой и измятым лицом, грузно выкатился в комнату.
– Спишь? – обратился он к Паньке.
– Нет! – ответил тот.
– А ребята мои приходили?
– Нет, – односложно повторил Панька.
– Нет да нет – вот и весь ответ! Н-ну, должно, к тётке в слободу ушли.
Поставить ин самовар, а то на дежурство скоро.
И он ушёл в коридор ставить самовар.
За ним вылезла Марья. Молча посмотрев на Паньку, она стала чесать себе голову.
Панька смотрел на её густые каштановые косы и думал – какая она молодая, ни одного седого волоса нет… А вот Арефий так был очень сед…
– Ну, что ж ты, Панька, думаешь? как теперь тебе жить на свете? – вдруг спросила Марья, повёртываясь к Паньке в фас и строя гримасы, оттого что гребень, не расчёсывая волос, рвал их.