bannerbannerbanner
Горемыка Павел

Максим Горький
Горемыка Павел

Полная версия

На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струёй кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зелёные пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и тёмные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.

Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.

Так прошло много странно медленных минут, когда вдруг в отворённую дверь хлынул солнечный свет и знакомый голос Сеньки звонко прозвучал:

– Обедать пойдёте, Павел Арефьич?

– Не хочу! – ответил Павел, и ему показалось странным, что теперь ещё только обед, и ещё более странным звук своего собственного голоса. Казалось, что с той поры, как он ушёл из мастерской, прошло так много времени, что голос его не должен бы звучать так же, как всегда, – глухо, твёрдо.

На погребе снова стало темно, свет странно выпрыгнул из него, и снова потянулись медленные минуты, наполненные этим надоедливым звоном в ушах. Павлу казалось, что что-то горячее и влажное засасывает его в себя, и он впал в забытьё, сквозь которое чувствовал жажду и всё более усиливавшийся недостаток воздуха.

– Тут какое-то чучело лежит…

– Видно, сапожник из подвала… Пьяный.

– Ну, пускай его…

Павел открыл глаза и слабо повернул свою тяжёлую голову к двери.

На погребе было светло, и около двери стояли две женские фигуры. Одна из них поднимала дверь в погреб, а другая стояла около неё с горшком молока в одной руке и кульком в другой. Она смотрела большими голубыми глазами в угол, где лежал Павел, и говорила подруге чистым и сочным грудным голосом:

– Ну, скорее возись, Катерина!..

– Поспеешь!.. попробуй-ка, подыми её сама! – отвечала Катерина, силясь поднять сырую и тяжёлую дверь. У неё голос был глуше и грубей.

– Смотри-ка, как сапожник вытаращил глаза-то на меня! У-у!.. – продолжала первая. – Точно съесть хочет…

– А ты ему плесни молоком-то в них.

– Чай, мне молока-то жалко…

Павел смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами, и обе они казались ему плавающими в тумане далеко от него, так далеко, что когда он глухо прохрипел «дайте напиться», то совсем не надеялся, что они услышат его.

Но они услыхали, и та, с голубыми глазами и горшком молока в руках, бросив на пол кулёк и подбирая свободной рукой своё платье, направилась к нему в угол, тогда как другая, на полтуловища опустившись по лестнице в погреб, с интересом следила за ней.

– Что, видно, похмелье – не веселье? Катюшка, кинь комок снега, не молока же ему дать!.. – услыхал Павел над своей головой и снова прохрипел:

– Поскорее… пить…

А затем увидел, что голубые глаза приблизились к нему и пристально смотрят в его лицо.

– Катюшка, рябой какой, у-у!.. Да он ведь не пьян!.. не пахнет вином-то…

Катерина, больной это, ей-богу, больной! горячий весь и дышит, как паровик!.. Ах черти окаянные, больного человека на погреб стащили!.. Ну свиньи!.. Пей вот, пей!

Давно ли ты тут валяешься? а? Родных-то нет, что ли? А в больницу чего не пошёл?

Присев около Павла на корточки и поддерживая у его рта кринку, в которую он вцепился дрожащими руками, жадно глотая молоко, – она осыпала его вопросами, очевидно, забыв, что ему нельзя говорить и пить в одни и то же время.

– Спасибо! – сказал он, наконец оттолкнув от себя кринку и снова уронив на мешок приподнятую голову.

– Кто это тебя сунул в такое прохладное место? Хозяин, что ли? Ну уж и собака, видно!.. – негодуя, говорила она ему и дотронулась рукой до его лба.

– Сам я… – ответил Павел, не сводя с неё глаз.

– Умён, очень умён!.. Давно ли это ты?

– Сегодня вот…

– Ишь!.. Видно, перемогался с неделю, да и слёг наконец… Ай, ай, ай!.. как же мы теперь будем? Катюшка! Что мы сделаем с ним?

– А что? В погреб на лёд его положить, что ли? Али к себе стащить? А то, может, ещё что? Дура ты! Иди-ка, иди!

Павел с трудом повернул голову и посмотрел на другую женщину, всё ещё стоявшую на лестнице в погреб и с холодным любопытством смотревшую в его угол. Ему сделалось тошнее от её насмешливых слов, и он, вздохнув, перевёл глаза на ту, что была около него.

Она, не отвечая подруге и строго нахмурив густые брови, что-то соображала.

– Ты лежи! – решительно заговорила она, склоняясь к самому лицу Павла. – Лежи, а я сейчас уксусу да водки с перцем принесу, слышишь?

И вдруг, быстро встав на ноги, она исчезла.

Они обе ушли, не затворив за собою двери и ненадолго оставив за собою звуки спора, вспыхнувшего меж ними.

Павел мог бы подумать, что всё происшедшее только бред, но мягкий вкус молока во рту, облитая им рубашка и ясное ощущение на своём лице мягкой руки, тихо гладившей щёки и лоб, не позволяли ему сделать это. И вот он стал ждать, когда она снова придёт.

Им овладело странное любопытство, покрывшее собой все болезненные ощущения; страшно хотелось знать, что же будет дальше? Он никогда раньше не замечал за собой такого сильного желания знать, что будет впереди. Поворотившись на бок, спиной к двери, он уставился на двор своими воспалёнными болезнью глазами.

Она пришла скоро, неся в одной руке бутылку с надетой на её горлышко рюмкой, а в другой какую-то мокрую тряпку.

– Ну-ка, пей, – сказала она и, когда Павел протянул к ней руку и открыл широко рот, сама вылила ему из рюмки чего-то, что сразу, как огнём, обожгло ему язык, нёбо, глотку и заставило закашляться.

– Ага! Славно? – торжествующе воскликнула она и моментально же приляпала ему на голову холодную мокрую тряпицу, издававшую скверный, кислый запах.

Павел молча подчинялся всему этому и не сводил с неё глаз.

– Ну, а теперь поговорим! Хозяин-то сквалыга? Пёс с ним! я сама тебя завтра свезу в больницу. Больно тебе? Ничего, потерпи! теперь, наверно, лучше будет.

Трудно говорить-то? а?

– Нет… могу… – сказал Павел.

– Не надо, молчи! доктора не велят говорить больным-то. Лежи, знай лежи!

И, очевидно, не находя больше ничего, что бы можно было сказать ему, она оглянулась кругом с видом человека, которому вдруг стало очень тошно.

Павел всё смотрел на неё и думал про себя, зачем она всё это сделала с ним?

Он ей чужой, как и она ему. Она, наверное, та постоялка, о которой давеча говорил хозяин. Как её зовут?.. И он решил, что нужно спросить её обо всём этом.

– Как… же… вас зовут? – тихо прошептал он.

– Нас? Наталья… Кривцова Наталья Ивановна. А что?

– Так…

– А!.. – неопределённо произнесла она и, осмотрев его с головы до ног, что-то тихо замурлыкала.

– А вас? – вдруг спросила она, прерывая свою песню:

– Павлом…

– А сколько вам лет?

– Двадцать.

– В солдаты, значит, скоро пойдёте! – заключила она и помолчала снова.

– У вас родных-то нет?

– Нет… подкидыш я, – тихо сказал Павел, чувствуя, что у него снова страшно начинает ломить голову и пробуждается жажда.

– А-а!.. – протянула она и, придвинувшись к нему ближе, с удивлением смерила его своими голубыми глазами, точно она не понимала, каким образом он, такой большой и плотный, может быть подкидышем.

– Дайте мне пить ещё! – спросил Павел.

– Вот, вот, сейчас! – заторопилась она и, достав кринку молока, живо подсунула под его голову руку, приподняла его и зашептала:

– На здоровье! Господи Иисусе!

Он пил и в упор смотрел в её лицо, раньше немного беспечное, а теперь такое задумчивое и хмурое. Это выражение показалось ему более близким и понятным и развило в нём желание говорить с ней.

– Скажите, зачем вы это делаете? – вдруг громко спросил он её, как только кончил пить.

– Что я делаю? – недоумевающе оглянулась она вокруг себя и вопросительно остановила на нём свои глаза.

– Вот со мною… всё это… Сколько дали мне… уксус… сидите… говорите… и всё… Зачем? – проговорил Павел и испугался, видя, что она отодвинулась от него и как бы обижена и тоже испугана чем-то.

– Какой вы!.. Не знаю зачем… так! чай, вы человек… Али нет? Смешно даже, право! – и она недоумевающе пожала плечами.

Панька неопределённо тряхнул головой и, отвернувшись от неё к стене, замолчал.

В его больной голове бродили странные мысли… Первый раз в его жизни на него обратили внимание, и кто? одна из женщин, которых он, памятуя отношение к ним Арефия и наслушавшись о них в мастерской много далеко не лестных историй, – боялся, не любил и о которых давно уже тайно много думал, скрывая эти думы и от себя самого и негодуя на себя за них. Женщина – это вечный враг мужчины, враг, который только и выжидает удобного момента, как бы поработить и высосать кровь. Вот преобладающее мнение о женщине, которое ему приходилось слушать чаще других. Иногда! встречая красивую девушку, робко и поспешно бегущую по улице, Панька смотрел ей вслед и думал: «Какой же она враг, когда она такая птичка?» Его боязливое любопытство, которое он проявлял почти всегда, когда другие говорили о женщинах, служило предметом немалых насмешек со стороны мастерской и хозяина. Ему насмешливо удивлялись и делали цинические предположения, страшно обижавшие его, а иногда перед ним каялись в увлечениях и хвалили его за стойкость. В общем, он видел, что женщина играет в жизни громадную, всеохватывающую роль, и никак не мог связать с этим выводом из своих дум и наблюдений другой вывод, гласящий, что женщина – враг, – вывод, который тоже подтверждался, но не его наблюдением, а общим голосом всех, кого ни спроси.

Хозяин однажды поучал его: «Баб только берегись, Павел. Бабе не поддавайся, – пролезешь сквозь жизнь. Все, кого ни спроси, скажут тебе, что тяжелей цепи, чем баба, нет на свете. Животное жадное, жить любит хорошо, а работать – мало и на живую нитку. Уж поверь мне, пятьдесят два года на свете живу и был женат два раза».

 

И вот она, эта страшная и таинственная баба, первая принесла ему приятное сознание, что он, угрюмый и непохожий на людей Павел, достоин её забот о нём, пришла к нему, сидит около него, одинокого и никому не нужного человека…

«Что она делает?» – подумал Павел и, тихонько повернувшись, посмотрел на неё.

Она сидела на полу и с задумчивым лицом смотрела в щель от непритворенной двери на двор… Лицо у неё очень доброе и красивое, мягкое, с хорошими голубыми глазами и сочными, пунцовыми губами.

– Спасибо вам за заботу! – тихо сказал Павел, невольным жестом протягивая к ней руку.

Она вздрогнула, взглянула на него, но руки не взяла.

– А я думала, вы заснули. Вот что, нужно ведь уйти отсюда. Непременно нужно уйти. Сырость. Нуте-ка, встаньте!

Павел не принял своей руки и снова настойчиво повторил:

– Спасибо вам за заботу обо мне!

– Ах господи! Вот уж право!.. Ну чего? какая забота! Жарко везде, вот я и рада посидеть здесь. Вставайте-ка!

Она была чем-то недовольна и, помогая ему вставать, отвернула от него своё лицо, точно не желая встречаться с ним глазами.

От движения Павел почувствовал, как в голову ему бросилась кровь и глухо зашумела там.

– Трудно мне!.. – прошептал он, чувствуя, как дрожат его ноги и как все кости ломит боль.

– Ничего, как ни то потерпите уж! нельзя здесь.

Поддерживаемый ею, он поплыл в каком-то тумане по двору и сквозь этот туман видел перед собой ехидно улыбавшиеся рожи хозяина и Гуся, стоявших на пороге мастерской.

– Не могу я больше!.. – хрипло сказал он и почувствовал, что падает в какую-то бездонную яму.

Первый раз в жизни Павел знакомился с больницей. Тошнотворно жёлтые стены, скверный запах лекарств, измученные и злые лица служащих, бесстрастные физиономии доктора и фельдшера, стоны, бред; капризы больных, серые халаты, колпаки и унылый, раздражающий слух звук шлёпанцев-туфель о каменный пол – всё это, дополняя одно другое, сливалось в серую гармонию уныния и беспомощности, безжизненности и тяжкой, неустанно сосущей сердце тоски…

Павел пролежал в бреду одиннадцать дней, и вот уже пятый день, как кризис миновал и он стал поправляться. За это время, по словам служащего, к нему приходил один раз хозяин, два раза Гусь и два раза сестра, однажды с подругой, а другой раз – одна. Там, в конторе, она оставила ему чаю, сахару, варенья и ещё чего-то в узелке.

Павел, когда служитель, рассказывая ему всё это, дошёл до сестры, удивлённо разинул рот, но вспомнил, что это не кто иной, как Наталья Ивановна, – вспомнил и почему-то очень обрадовался.

– Ишь какая!.. – прошептал он и почувствовал, что ему будет ещё более приятно, если он увидит её.

Но к нему, как к тифозному, посетителей не велено было пускать, и служитель объяснил, что это будет до той поры, пока его не переведут в пятый барак.

– В пятый барак допускаются и люди, а сюда, кроме нашего брата да докторов, никому больше нельзя.

Служитель сказал это с какой-то печальной гордостью своим правом перед людьми, а у Павла его сообщение вызвало вопрос – скоро ли его переведут в пятый барак.

– А это как нос. Теперь у тебя нос жёлтый и сухой, а вот он скоро должен будет взбухнуть и покраснеть. Как это с ним случится, тут тебя отсюда и переведут.

Тифовых людей всегда по носу переводят. Нам это очень известно. Седьмой год маемся тутотка… привыкли.

Этот служащий был большой охотник поговорить, и так как Павел из девяти больных был один способен понимать и слушать, все же остальные находились в состоянии, совершенно не располагавшем их к ведению бесед, то Павлу приходилось единолично нести бремя общения с этим господином. Маленький, костлявый и рыжий, с меланхолически неподвижными серыми глазами, он в свободное время садился на койку Павла и начинал:

– Поправляешься? Вижу, вижу, идёт дело на лад. Скоро в пятый. Это хорошо, что ты похворал так. Тиф – болезнь великолепная, она очищает. До неё человек мюзгирькой мог быть и имел душу, наскрозь греховной пакостью пропитанную, а похворал ей – и чист! потому с бредом она. А во время бреду душа-то человечья исходит из тела и странствует по всем мытарствам… и поучается. Н-да… Положим, мрут с тифу многие, но это ничего. Это человеку необходимо. Предписано. Мрут-то и не от тифу, а оттого, что материя износилась… истёрлась от жизни-то, и душа требует другой костюм. Квартиру, значит, новую, а человеческому телу одна квартира – земля. Н-да!.. У тебя родственники не умирали? Нет? ага! а у меня одиннадцать умерло. Одного даже живым земля взяла.

Водопроводчик был. Кладёт это он трубу, а земля-то его рраз! и тю-тю Николка. Взяла.

Отрыли его, а он уж шабаш! Н-да!.. Она, земля-то, своё возьмёт всегда, от неё не увернёшься. Не убежишь. И в воду кинься – в землю попадёшь, и в огонь сунься – земля будешь. Бережёт она своё добро. Вот и меня скоро потребует. «Анисим, друг, пожалуй-ка в могилу!» И ляжешь. Ничего не попишешь, ляжешь, да и всё тут. Так-то, человечек! Дрягнёшь ногой, не хочу, мол, а она тебе на сердце дохнёт, и готово.

И нет уж тебя больше. И ничего нет. Потому что до той поры и мир жив, пока ты сам в нём ходишь…

Иногда ему удавалось говорить часа по два кряду. Он не интересовался вопросом, слушают ли его, а говорил свои мрачные речи, и его неподвижные глаза становились всё более неподвижны, пока не приобретали странный, тусклый оттенок, тонкой пеленой закрывавший его зрачки. Тогда его речь звучала глуше, отрывистей, фразы всё короче, и, наконец, он глубоко вздыхал и обрывался иногда на полслове, а в глазах его уже ясно светился холодный ужас.

На Павла его речи не производили особенного впечатления. Он почти никогда не слушал их, увлечённый своими думами, теперь освещёнными надеждой на что-то, что, он чувствовал, ждёт его впереди, но чего не мог себе ясно представить. Материала для построения воздушных замков у него было мало. Жизнь он знал со слов других и сам до сей поры от активного участия в ней сумел уклоняться. Но теперь он всем существом своим понимал, что близится что-то новое, большое, не изведанное им и что оно должно будет создать ему новую жизнь. Дум, в прямом смысле слова, у него почти не было; он не имел достаточно слов, чтобы уметь ясно думать, но с той поры, как он очнулся и вспомнил взгляд голубых глаз Натальи Ивановны, много новых ощущений родились в его тёмной душе, а сообщение служителя о том, что она была уже два раза, родило их ещё больше.

До двадцати лет он не пользовался ничьим вниманием, но, как человек, не мог жить без него, а как человек, несколько исключительный, совершенно одинокий, ждал его с большей жаждой, чем всякий другой, хотя, может быть, совершенно инстинктивно, бессознательно и, конечно, не имея представления ни о том, каково оно есть, это внимание, ни о том, откуда и в какой форме оно придёт. И вот оно пришло. Оно пришло, и он твёрдо надеялся, что это ещё не всё и что впереди его ждёт целый мир новых чувств. А чисто животное ощущение того, как с каждым днём восстановляются его пошатнувшиеся болезнью силы, делало его ещё бодрей и ещё более разжигало в нём желание скорейшего наступления будущего.

И вот раз, когда его уже перевели в пятый барак, к великому огорчению служителя Анисима, терявшего единственного слушателя и находившего, что переводят его преждевременно, – ещё может и умереть, нос разбух недостаточно, – раз, когда Павел, лёжа на своей койке и следя за мухами, путешествовавшими по потолку, был погружён в свои смутные полудумы, полуощущения, над его головой раздался тихий возглас:

– Павел Арефьич!

Он дрогнул и испугался – это было так неожиданно. Она была тоже смущена чем-то.

– Здравствуйте!.. слава богу, перевели вас!.. вот я принесла тут… – и она совала ему в руки какой-то узел, вся красная и испуганно оглядывавшая исподлобья палату.

У Павла страх уже успел исчезнуть перед горячей радостью, покрывшей его щёки слабым румянцем.

– Покорно вас благодарю! покорнейше вас благодарю! Покорное спасибо! Очень рад я вам. Очень!.. Садитесь вот сюда или вот сюда!., вот тут очень удобно…

Благодарствую! Хорошее вы делаете дело… Будьте уверены в этом… – говорил он ей, сверкая глазами и весь преображённый.

Она ещё более растерялась от этого неожиданного ею приёма и всё ещё не переставала оглядываться по сторонам, посматривая то на того, то на другого больного и точно боясь среди них встретить кого-то, кто был бы ей очень неприятен.

– Ничего! я сяду. Не тревожьтесь. Вам вредно… – вполголоса говорила она, делая свои изыскания.

Охваченный энтузиазмом, Павел заметил это.

– Вы не беспокойтесь… Это всё хорошие больные люди… разговорчивые, вежливые.

Они ничего… Весьма приятные господа. Ах, как я вам рад!.. – закончил он свою рекомендацию чуть не криком.

Она уже успела осмотреть всю палату и, вздохнув, улыбнулась Павлу широкой, доброй улыбкой.

– И я очень рада, что вы поправляетесь. Я ведь уже была здесь. Без памяти были вы. Вы не тревожьтесь, пожалуйста! Вот тут я принесла вам… доктор позволил.

Покушайте! – и она принялась было развязывать узел.

Но Павел схватил его дрожащими от радости руками и заговорил, всё более вскипая радостью:

– Поверите ли, как ангел небесный вы мне, ей-богу!..

– Ох, что вы!.. – снова смутилась она.

– Нет, уж это так… Я не могу говорить. Не умею. Я всё молчу больше. Но ведь я понимаю же, позвольте!.. Вы кто такая мне? Чужой человек. И я тоже. Но вот вы первая пришли… И тогда на погребе… Из какой корысти? Я же один, весь тут, и никакой ласки не видал за всю жизнь… Вот в чём суть. Вы понимаете? Это очень, это очень хорошо, замечательно хорошо!.. – с жаром потряс он её руки.

– Вы успокойтесь. Это ведь вредно… кипеть так; меня могут больше не пустить…

– успокаивала она его, всё ещё немного растерянная, не понимая его отрывистых, несвязных речей, но прекрасно понимая, что это она именно принесла с собой столько радости ему.

– Не пустят?!. – с испугом воскликнул он и, посмотрев ей в лицо, снова заговорил протестующим тоном: – Это нельзя. Вы сестра мне. Невозможно! Кто вам сказал? Вы – один мой человек. Д-да!.. Это пустяки! Я имею право!.. И даже жаловаться буду…

– Ах, какой вы чудак! На что жаловаться? Я только к слову, бунтовать вам нельзя… Смешной вы очень!..

Он теперь действительно казался ей немного смешным в своём экстазе, и она не могла объяснить себе, почему это он так уж расходился; но ей было всё более лестно и приятно сознавать, что причиной этому – она. Она становилась смелее и понемногу начала проявлять некоторый деспотизм, которому он беспрекословно подчинялся и который был ему приятен, так же как и ей, впрочем. Она заставила его жевать какую-то сдобную булку, поправляла подушки, расспрашивала его, как и что он чувствует, и даже, наконец, строго сдвинув брови, заговорила с ним сурово и внушительно. Её забавляло это, а он совершенно таял от её забот и внимания.

Он теперь умолк и только смотрел ей в лицо удивлёнными и радостными глазами, а она говорила ему о том, что вот он скоро выйдет и будет ходить к ней в гости, пить чай, гулять с ней в лесу, кататься в лодке, и много, много великолепных картин рисовала она ему…

Незаметно прошли приёмные часы, и она ушла. Павел на прощанье жалобно смотрел ей в глаза и просил её тихим шёпотом приходить.

Оставшись один, он закрыл глаза и живо представил её себе: маленькая, пухлая, светло-русая, с розовыми щеками, весело и задорно вздёрнутым носом и с большими, ласковыми голубыми глазами, она была просто красива и свежа. Тёмненькая кофточка и такая же юбка, гладко причёсанные и заплетённые в косу волосы – делали её ещё более простенькой, милой и доброй. Когда она говорила, из-за сочных губ сверкали маленькие зубки, весёлые, блестящие. От неё веяло добротой прежде всего.

Павел смотрел, смотрел на нее и, перерождённый, удивляющийся сам тому, что он так сразу и много говорил с ней, и тому, что она так хороша и так близка ему, – умилился и крепко заснул.

Его следующий день весь прошёл в каком-то радужном тумане. Он всё представлял себе вчерашнюю сцену и улыбался, и шептал про себя по сту раз «покорнейше благодарю!», выражая этой благодарностью длинный ряд самых разнообразных представлений.

Завтра опять приёмный день, и она могла придти. Он представлял себе, как это будет, и придумывал фразы, которые он скажет в похвалу ей… И вместе с тем представлял, что он уже выздоровел, катается с нею по реке на лодке и рассказывает ей про Арефия…

Наступило это «завтра», и он с лихорадочной дрожью во всём теле жадно смотрел с утра до вечера на двери, ожидая, что вот сейчас в них покажется она и, как в первый раз, начнёт пытливо осматривать больных и потом сядет к нему на койку и они будут разговаривать… Но день прошёл, и она не пришла.

 

Павел долго не мог уснуть ночью, пытаясь ясно представить себе то, что могло её задержать; но не успел в этом и наутро проснулся с сильной головной болью, в тяжёлом, апатичном состоянии.

Весь следующий день он пролежал молча, неподвижно, ни о чём не думая, ничего не представляя и не ожидая. Прошло ещё много приёмных дней, а её всё не было.

Павел лежал и припоминал всё то, что он слышал дурного о женщинах, припоминал и, явно насилуя себя, старался навязать всё это своей знакомой. Но к ней не шло как-то ничто дурное. Он представлял её себе грязной, пьяной, воровкой, ругающейся с ним, осыпающей его насмешками, но она, несмотря ни на что, всё-таки, в конце концов, оставалась простенькой, красивой и доброй.

Дни текли. Он уже гулял по коридору, окна которого выходили на улицу, и подумывал о выписке, останавливаясь у окон и чувствуя непреодолимое желание ходить там по залитым солнцем улицам, среди всех этих здоровых, суетливых и озабоченных людей.

Каждая женщина, шедшая по направлению к больнице, вызывала в нём лёгкую дрожь надежды… С полчаса он напряжённо смотрел в конец коридора, не появится ли там она; она всё не появлялась, и Павел, чувствуя себя обманутым, тосковал.

Но однажды раздался возглас служителя:

– Павел Гиблый! в контору!

Он быстро бросился туда.

– Вот, получите! принесли вам! – сказал длинный и худой помощник смотрителя, поводя своими чёрными усами и подавая Павлу бумажный пакет.

– А… кто это принёс? – спросил Павел, дрожащей рукой принимая пакет.

– Старик, который сказал…

Павел угрюмо тряхнул головой и протянул руку, чтоб положить пакет на стол против фельдшера.

– … что он ваш хозяин, и женщина с подвязанной щекой. Молодая.

Павел вздрогнул и принял руку с пакетом обратно.

– Очень у ней подвязана щека-то? – спросил он.

Фельдшер высоко поднял брови и усы и переспросил:

– То есть как это – очень подвязана щека?

– Нет, я ничего!.. Покорно благодарю!.. Зубы болят у ней, видно!..

– Гм? – качнул головой фельдшер. – Возможно, что и зубы болят… Ну-с?

– Ничего она не говорила про меня? – с некоторым трепетом и тихо осведомился Павел.

– Говорила. «Он, говорит, дурковат у меня немного, так вы уж извините его». Можете идти. Я извиняю вас.

Павел повернулся и вышел, понимая, что над ним смеются. Ему показалось, что он знает, почему она не приходила всё это время: просто у неё болели зубы; но вот, как только стало немного легче, она и пришла. Добрая какая!..

Через неделю после этого он снова стоял в конторе перед помощником смотрителя, который рылся в какой-то книге и щёлкал на счётах.

– Ваши вещи вы все получили? – спросил он Павла и, не дожидаясь его ответа, добавил: – Хорошо. Идите. До свидания!

Павел поклонился и вышел на улицу, а через полчаса, опьянённый солнечным светом и движением, с туманом в глазах и кружащейся головой, входил в мастерскую.

– Ба!.. Пришёл! Молодчина! – встретил его хозяин. – Здравствуй! Усох ты здорово! Ну ничего, зато вон улыбаться выучился.

Павел действительно осматривался вокруг себя и улыбался. Его наполнило хорошее, мягкое чувство, когда он отворил дверь мастерской и стал на пороге. Всё тут было так хорошо знакомо и родственно. И эти старые, прокопчённые стены тоже как будто улыбались ему белыми пятнами, неизвестно как уцелевшими от чёрного слоя копоти…

Вон в углу его постель и над ней две картины – Страшный суд и Путь жизни…

Мальчик Мишка раскрыл рот и с выражением живейшего удовольствия на испачканном лице уставился ему в глаза живыми чёрными глазами. И хозяин, очевидно, рад тому, что он пришёл.

А хозяин всё говорил:

– Ну-ну, проходи, садись, отдыхай! Устал, чай. А я тут вдвоём с Мишкой орудую.

Гусь запил. Другого взять не хотелось: полагал, что вот-вот ты придёшь. Ну, вот хорошо. Теперь мы застрочим, ой люли как! Я, брат, опять втянулся в работу-то. И не пью даже вот сколько уж время!.. То есть пью, конечно, но не так, чтобы уж вплоть до чёртиков.

Павел слушал и чувствовал себя всё более приятно и оттого, что хозяин так много и весело говорит, и оттого, что в его словах и тоне было что-то родное и хорошее, что падало ему, Павлу, на сердце так тепло и мягко.

– Теперь мы с вами, Мирон Савельич, начнём работать! – с уверенностью и одушевлением сказал он, когда хозяин кончил и стал примеривать кусок кожи к дыре на старом голенище. – Покорно вас благодарю, что вы приходили ко мне! Мне это очень дорого! – тепло сказал он и прибавил: – Как я совсем одинокий человек…

– Фью-ю!.. – свистнул хозяин, перебивая его. – Вон как говоришь ты теперь!..

Ах, братец ты мой! Вот уж именно нет худа без добра! До болезни-то ты бы скорее лопнул, чем сказал такие слова. Важно! Пора, пора! Ещё, брат, вот что! Ты сходи к этой Натаньке. Сходи. Хоть она и такая, но, однако, её надо тебе благодарить.

Знаешь ты, как она о тебе заботилась? Беда! Чуть не каждый день шастала ко мне – «были? ходили? видели?..» Да, брат, душу-то она ещё не прогуляла. Душа у ней человеческая, не в обиду будь ей сказано! Поди ж ты вот! девка такого поведения – и вдруг! Прошедший раз мы с ней клюкнули малость за твоё здоровье, какие она, братец мой, речи говорила!.. у-у-у!.. то есть, вот ей-богу, сроду не слыхивал! «Ведь на нашу сестру, говорит она мне, как смотрят! как на свинью и паршивую собаку. Верно?» – «Верно, мол».»А он, говорит, – ты-то значит, – встретил меня, как родную, вот что! Понял, дедушка Мирон?» – «Понял, мол». – «Ну, так и должна я ему за это заплатить тем же». Скажите, как просто! а? Чудно это малость и как будто бы не по жизни совсем. Не похоже на настоящее… верное… на то, что мы все… ты и я…

Но дальше этого Мирон Савельич не мог пойти, споткнувшись обо что-то невидимое Павлу, который слушал всё это с выражением глубочайшего внимания и тихой радости на своём рябом лице. Он ещё долго смотрел в рот хозяина, когда тот, уже окончательно убедившись в невозможности оформить свою мысль, широко махнул рукой и умолк…

Павел тоже молчал; но, чувствуя, что ему необходимо нужно так или иначе выразить хоть немножко из того, что так приятно наполняло его грудь и туманило голову, он, не найдя ничего лучшего, снова начал благодарить.

– Очень я вас благодарю, хозяин, за все ваши слова! Так благодарю!.. – и он развёл руками, не имея возможности сказать, как именно он благодарит. – Хворость эта самая на пользу мне пошла. Это вы верно сказали. Волком я себя понимал до неё… а теперь вижу, что человек. И даже вот мне оказывают внимание… По-окорнейше благодарю!.. – и он как-то задыхался от наплыва желания говорить и высказываться.

– Ну, это, парень, пустяк! Положим, был ты до болезни очень не фарштейн!

Неудобным, тяжеловесным человеком был, это твоя правда. Но надо тебе сказать, что неизвестно мне, как лучше жизнь проходить – сторонкой от людей или заодно с ними.

Приятную компанию эти самые люди редко могут составить, и гулять ты с ними – гуляй, но ротик держи закрытым и пальчики сжимай в кулачок на всякий случай. Сердиться, ежели тебя они обтяпают, не следует, потому – каждый жить хочет, а жить-то куды как тесно и другого нельзя не задеть; но не следует и поддаваться. Ты лучше сам из кого ни то соки выжми, чем свой бок другому подставлять. А пуще всего берегись баб! Это – т-такие ехидны, что и не заметишь, как она тебя ужалит. Улыбнётся тебе – раз, поцелует – два, похвалит – три; четыре – ты уж и работник на неё, пять – у тебя уж и душа ноет, воли просит, но дудочки, миленький! Не такие у них, у кошек, лапки, чтоб тебя выпустить! И умрёшь ты раньше смерти раз пяток-другой!..

Мирон вдохновился и философствовал вплоть до вечера, не переставая работать.

Павел сидел против него и внимательно слушал, тоже что-то ковыряя шилом.

Но внимание к речам хозяина не покрывало собой некоторой неотступной мысли, всё время копошившейся в его голове.

– Шабаш! – сказал Мирон, кончая вместе и философствовать и работать. – Ложись-ка ты, брат, отдыхай. А то – на улицу иди, дышать.

Рейтинг@Mail.ru