Но в истории, рассказанной Коноваловым, звучало что-то правдивое, в ней были незнакомые мне черты – чтения книжек, эпитет ребенка в приложении к мощной фигуре Коновалова…
Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках, прильнув головой к широкой груди, – это было красиво и еще более убедило меня в правде его рассказа. Наконец, его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» – тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит таким тоном ни о женщинах, ни о чем другом – он любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать.
– Ты чего молчишь, думаешь, я наврал? – спросил Коновалов, и в голосе его звучала тревога. Он сидел на мешках с мукой, держа в одной руке стакан чаю, а другой медленно поглаживая бороду. Его голубые глаза смотрели на меня пытливо и вопросительно, морщинки на лбу легли резко…
– Нет, ты верь… Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки рассказывать мастер… Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего хорошего, – он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни то сказку да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе верит, будто так и было, – верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим. Ничего не поделаешь… Но я тебе рассказал правду, – так оно и было. Разве тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но женщине это всё равно, потому что и кучер, и барин, и офицер – все мужчины… И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый норовит, чтобы побольше взять, да поменьше заплатить. Простой-то человек совестливее. А я очень простой… Женщины это хорошо во мне понимают – видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина – она согрешит и ничего так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем – вот, мол, как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют.
Я слушал его и думал: «Неужели этот человек верен сам себе, говоря все эти не подобающие ему речи?»
А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, всё более удивлял меня своими речами.
Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену пекарни розоватое пятно…
В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из них – большая – блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, – едва видна.
Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями.
– Ты простой парень! Хорошо это! – говорил он мне, широко улыбаясь и хлопая меня своей ручищей по плечу.
Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем, месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его стальных пальцах.
Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, – я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев – пышных, румяных и высоких – не оказалось «притиска», я понял, что имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по-детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, «подъемистые», в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело смеялся, говоря мне:
– Эх, какого красавца мы с тобой сработали… И мне было приятно смотреть на <<этого гигантского>> ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, – как это и следует делать каждому человеку во всякой работе…
Однажды я спросил его:
– Саша, говорят, ты поешь хорошо?
– Пою… Только это у меня разами бывает… полосой. Начну я тосковать, тогда и пою… И ежели петь начну – затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, – штука какая! Ты лучше потерпи до меня… Потом оба запоем, вместе. Идет?
Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы. Коновалов слушал меня, шевелил губами и чрез некоторое время напоминал мне о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня:
– Брось! Не стони!
Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать.
Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
– Про что книжка?
Это были «Подлиповцы».
– Почитай вслух, а?.. – попросил он.
И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал… Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, – у меня до сей поры они в памяти – широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания… И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, – вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы.
Наконец я устал и закрыл книгу.
– Всё уж? – шепотом спросил меня Коновалов.
– Меньше половины…
– Всю вслух прочитаешь?
– Изволь.
– Эх! – Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.
– Как ты это читаешь! – шепотом заговорил он. – На разные голоса… Как живые все они… Апроська! Пила… дураки какие! Смешно мне было слушать… А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это всё правда. Ведь это как есть настоящие люди… всамделишные мужики… И совсем как живые и голоса и рожи… Слушай, Максим! Посадим печь – читай дальше!
Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза – печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару… Всё это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча.
Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился…
К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел.
Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени…
– Хорошо? – спросил я.
Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил:
– Кто же это сочинил? – В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.
Я рассказал, кто написал книгу.
– Ну – человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет – вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?
– То есть как?
– Ну, например, дали ему награду или что там?
– А за что ему нужно дать награду? – спросил я.
– Как за что? Книга… вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают… судят: Пила, Сысойка… какие же это люди? Жалко их станет всем… Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и…
– И – что?
Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:
– Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать.
В ответ на это я прочитал ему целую лекцию… Но – увы! – она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.
– Так ему, значит, ничего и не дали? – спросил он.
– Кому? – осведомился я, позабыв о Решетникове.
– Сочинителю-то?
Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.
– Как всё это премудро, господи! – вполголоса заговорил он. – Написал человек книгу… бумага и на ней точечки разные – вот и всё. Написал и… умер он?
– Умер, – сказал я.
– Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди – Пила, Сысойка, Апроська… И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем – ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего… и тебе нет до них дела… идут они и идут… А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит… Как это понимать?..
А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям…
Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.
– Порядки, – вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой.
Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки – единственной утехи их многотрудной жизни.
– Да разве такие люди пьют? – шепотом спросил меня Коновалов. В его широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем людям. – Пьют! Что же они… после того, как напишут книги, запивают?
Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил.
– Конечно, после, – решил Коновалов. – Живут люди и смотрят в жизнь, и вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уж не помогает, потому – сердце тронуто, из него тоски огнем не выжжешь… Остается – водкой ее заливать. Ну и пьют… Так я говорю?
Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости.
– Ну, и по всей правде, – продолжал он развивать психологию сочинителей, – следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, – что такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого оправдания. Зачем я живу на земле, и кому я на ней нужен, ежели посмотреть? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет, – понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет… силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки – и всё тут! Понял? Вот я живу и эту штуку ищу и тоскую по ней, а что она такое есть – это мне неизвестно…
Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась работа мысли, ищущей для себя формы.
– Ну, и что же дальше? – допытывался я.
– Дальше?.. Не могу я тебе рассказать… Но думаю так, что ежели бы какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне, – мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Ты как думаешь?
Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об условиях и среде, о неравенстве, о людях – жертвах жизни и о людях – владыках ее.
Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку рукой, и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные, постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу всё резче ложились складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять мои речи.
Мне льстило всё это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он – печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал:
– Тебе не в чем винить себя… Тебя обидели…
Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова.
Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне, положил мне руку на плечо.
– Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Всё из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина – очень ты жалостливо говоришь… Впервые мне такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты – всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком – потому он и босяк. И насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо… Как всё это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!..
– Погоди, – сказал я, – ты согласен со мною? Верно я говорил?
– Тебе лучше знать, верно или нет, – ты грамотный… Оно, пожалуй, – ежели взять других, – так верно… А вот ежели я…
– То что?
– Ну, я – особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет – в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его – однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли… А ведь мы одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит – во мне самом что-то неладно… Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе… И не один я – много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы – чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Кто перед нами виноват? Сами мы пред собой виноваты… Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем…
Он – этот большой человек с ясными глазами ребенка – с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее ненужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще невиданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда всё винили, на всё жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости, – они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей… Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он «жертва среды и условий», тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собою за свою печальную долю… Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне:
– Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец!
В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом «интеллигент». Но в устах босяка, – хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, – из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно – особая статья, но я не хотел этого.
С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые…
Мы с ним спорили всё жарче.
– Да погоди, – кричал я, – как может человек устоять на ногах, коли на него со всех сторон разная темная сила прет?
– Упрись крепче! – возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами.
– Да во что упереться?
– Найди свою точку и упрись!
– А ты чего же не упирался?
– Вот я те и говорю, чудак-человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую – не нахожу!
Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу, продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно, ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать.
Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым тестом, углекислотой… Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо.
Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего не выдумал и заснул.
Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай.
– Что, у тебя есть книжка? – спросил Коновалов.
– Есть.
– Почитаешь мне?
– Ладно…
– Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину – тебе!
– На что?
– Купи книжек… Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи – хоть две. Мне – которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки… И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради… Есть иные – чепуха совсем! Панфилка и Филатка – даже с картинкой на первом месте – дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
– Хочешь про Стеньку Разина?
– Про Стеньку? Хорошо?
– Очень хорошо…
– Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: «Бунт Стеньки Разина». Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю.
– А почему тут разговоров нет? – спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил – почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
– Читай – ничего! Это я так…
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и «князь волжской вольницы» вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, – он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и всё то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, – теперь потемневшим и суженным, – исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
– Читай, – тихо, но внушительно сказал он.
– Ты что?
– Читай! – повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он всё более разгорается. От него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня – какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку.
– Поймали! – крикнул Коновалов.
Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил:
– Погоди! Не читай… Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка – родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без «точки» духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
– Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидал это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь.
«Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол…»
– Будет!.. К чёрту! – крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу, изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней.
Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны.
Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение.
– Максим! – говорил Коновалов, сидя на полу. – Страшно! Пила… Сысойка. А потом Стенька… а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а?
И он весь вздрагивал.
Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно передергивая плечами, говорил о них.
Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной и жестокой картины пыток.
– Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? – уговаривал меня Коновалов, подняв с полу книгу и подавая ее мне. – А ну-ка, покажи, где тут написано насчет зубов?
Я показал ему, и он впился глазами в эти строки.
– Так и написано: «зубы свои выплюнул с кровью»? А буквы те же самые, как и все другие… Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже… а в конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека!
Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти измученному Стеньке.
Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы всё говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.
Я еще несколько раз читал ему «Бунт Стеньки Разина», «Тараса Бульбу» и «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе он относился скептически.
– Ишь ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он – экое чучело! Однако брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему… Портили бумагу… ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего писано?
Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной.
– Пила и Сысойка – это другая модель! Они люди живые, живут и бьются… а эти чего? Пишут письма… скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом… Батюшки! Каких они делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой – взбодрились бы, чай?
Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в «хохлах», один на Волге… Мне с трудом удалось убедить его, что, если бы Сысойка и Пила «съехали» вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька «дернул через донские казаки в хохлы», он не нашел бы там Бульбу.
Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к Емельке. Коновалов забраковал Пугачева.
– Ах, шельма клейменая, – ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит… Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? – это, брат, другое дело. А Пугач – гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек? Поищи… А этого телячьего Макара брось – незанимательно. Уж лучше ты еще раз прочти, как казнили Степана…
В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии.
Нам особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с подвалами, всё лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый, полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых визитов полиции, – стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным темным и бесприютным людям.
Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток «горячего» – печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение «стеклянным людям», как их называл Коновалов.
Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити – это была правда, и встречались нити ярких цветов – ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком. «Стеклянные люди» по-своему любили нас – я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали мое чтение.
Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того, чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор.
Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж нельзя положить пальца в рот, – выслушав такую историю, всегда носящую характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и отрицательно покачивал головой. Это замечали.
– Не веришь, Лёса? – восклицал рассказчик.
– Нет, верю… Как можно не верить человеку! Даже и если видишь – врет он, верь ему, слушай и старайся понять: почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека… Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную… А соврать можно хорошо… Верно?
– Верно, – соглашается рассказчик. – А все-таки ты это к чему головой-то качал?
– К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь… Рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться? Нам жить мешают, – значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это объяснить?
– Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто никому не мешал, – говорят Коновалову.
– А кто должен строить жизнь? – победоносно вопрошает он и, боясь, что у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: – Мы! Сами мы! А как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора – это мы! Ну, а известно, что такое есть мы…
Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою.
Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой – они какие-то слабые, хлипкие и решительно не способные ни на что, кроме жалоб друг на друга.
Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и мы с Коноваловым возвращались от «стеклянных людей» во тьме и по колено в грязи.
Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из «стеклянного завода», с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов задумчиво предлагал:
– Максим! Давай в небо смотреть!
Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под собою землю… Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе, мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь не разрушать его ни словом, ни движением.
Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе духовно и телесно обновленные и освеженные.
Коновалов любил природу глубокой бессловесной любовью, и всегда, в поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо:
– Эх!.. Хорошо!
И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного преклонения пред невыразимо ласковой красой природы…
Как всё – и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают профессию.
День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и много прочитал. «Бунт Стеньки» я читал ему так часто, что он уже свободно рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца.
Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело, именами ее героев, и, когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка, он огорченно и зло воскликнул:
– Ах ты, воевода Прозоровский!
Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались «Стенькины думки»; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного, несчастного, неудавшегося.