bannerbannerbanner
По Руси

Максим Горький
По Руси

Полная версия

Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши – такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди – гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.

А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба. Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами.

– А бог в Америке называется Озарис…

Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:

– Не Озарис, а – Озирис, и это не в Америке, а – в Африке, в Египте…

– Чего? – иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.

Я повторяю, он прерывает меня:

– Стой! Первое – в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это – раз! Второе – Озирис – слово без смысла, а – Озарис значит – сияй! Это – два! И третье – тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?

– Позвольте, – говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости, – в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:

– Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар…

– Всякое сословие врет по-своему, – неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.

Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:

– Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.

– Так-то, – тихонько говорит Панашкин, – у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой – неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы – все-таки!

По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.

Я спрашиваю его:

– А вы о чем мечтаете?

Он медленно распускает сухие губы в улыбку.

– Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы – пивка, эх!

– Больше ничего?

– А чего же еще на три-то пятиалтынных?

– Ну, а – кроме этого, вообще, – ничего не хочется?

Подумав немного, он отвечает спокойно:

– Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!

Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать, – этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет…

В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:

– Скоро месяц взойдет, – какая прекрасная ночь для прогулки в лес…

– А рожают они каждогодно двойни, – поучает Брундуков.

Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.

Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе – точно шляпки медных гвоздей, – это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы – отражения огней берега и судов.

– А между прочим, для чего дастся нам жизнь? – спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; – Чёрт знает для чего, если подумаешь…

Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?

– Ночуй у меня! – предлагает Панашкин.

– Спасибо, я иду гулять…

– Ну, валяй, иди, бродяга…

Молча прощаюсь с лавочником.

Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:

– Отчего это у меня зубы давно не болят?

Вечер у Сухомяткина[16]

Зимою, раз в месяц, а иногда и дважды, – я получаю от купца Сухомяткина записочку такого содержания:

«Уважаемый, покорнейше прошу пожаловать завтра к нам на трехэтажное удовольствие».

Записочка остроумно подписана: «С Ухом», а росчерк изображает летящую птицу.

На другой день, вечером, я стою на одной из солидных улиц города, у крыльца большого особняка, обильно украшенного гипсовой лепкой; под мышкой у меня узелок с чистым бельем. Тяжелую дубовую дверь отворяет горничная, раскормленная, как лошадь.

– Пожалуйте, – говорит она, приподнимая любезной улыбкой румяные щеки так высоко, что ее глаза совершенно скрываются в румяных подушечках жира. В прихожей меня встречает хозяйка Екатерина Герасимовна, пышнотелая, ласковая, с огромной косой, сложенной на голове в четыре яруса.

– Пожалуйте! – радостно поет она. – Очень рада, пожалуйте!

И заботливо спрашивает:

– Белье не забыли? Нюта, скажи Егору, чтоб снес белье в предбанник! Выкатывается сам Сухомяткин, сияющий и как бы маринованный в добродушии; подскакивая на коротких упругих ножках, он потрясает своими округлостями и кричит:

– Пож-жалуйте, дорогой! Вот – спасибо! Просветитель наш, Кирилл-Мефодий! Как здоровье? На щеках у него светленькие бачки, голова похожа на глиняный горшок с двумя ручками. Входим в гостиную, – она похожа на мебельный магазин среднего качества; в ней тесно, много жирного блеска золота, много зеркал, всё очень новое, грузное, и от всех вещей исходит нежилой запах.

В гостиной меня встречает Матвей Иванович Лохов, кум хозяина, человек небольшого роста, стройный, горбоносый, с французской бородкой и задумчивыми глазами. Он – председатель местного биржевого комитета, но осанкой и манерами напоминает благовоспитанного жулика из Варшавы.

– Бонсуар, – говорит он приятным баском. – Коман ву порте ву? Тре бьен! Же осси…[17]

И, быстро шевеля пальцами, обращается к хозяину:

– Продолжаю про осетра: эта рыба шуток не любит…

Я здороваюсь с его женой Зиночкой, дамой среднего веса, в рыженьких кудрях, бойкой и синеокой.

– Вы слышали? – спрашивает она. – Поехала я сегодня новых лошадей пробовать, а они вдруг и понесли…

Хозяин шутит:

– Тебе бы самой понести пора!

– То есть как это? – невинно спрашивает она.

– Н-ну, будто не понимаешь…

– Алор, – говорит Лохов. – Нузаллон?[18]

Сухомяткин кричит жене:

– Катюк – готово? Хозяйка тревожно взывает:

– Анна – готово?

– Кума, – предлагает хозяин Зиночке, – айда с нами!

Но она отвечает с необоримой невинностью:

– Да ведь я же с Катей мылась!

Сухомяткин неистово хохочет, всхлипывая и крича:

– Ну и – актриса! Ф-фу ты…

Мы, трое мужчин, идем в кухню. Там у раскаленной плиты тяжело возится огромная старуха с седыми усами. Она рычит, размахивая шумовкой над головою мальчишки, одетого в саван со взрослого покойника. Мальчишка плачет.

– Это внук ее! – объясняет хозяин. – Гляди, Ефимовна, не перевари!

– Ну, что это вы, о господи! – глухим басом тревожно отзывается старуха и трижды плюет к порогу:

– Тьфу, тьфу, тьфу!

– Марфа Посадница в своем деле! – говорит хозяин, идя по двору. – В Нижний на ярмарку приглашали ее за триста рублей, – не пошла!

Вот мы в бане, освещенной двумя запотевшими фонарями, в горячем облаке пара, насыщенного запахом мяты. По липовому полу ходит на четвереньках волосатый, докрасна распаренный кучер Панфил и, задыхаясь, бормочет:

– Святы боже, святы крепки…

Сухомяткин шлепается на пол, испуганно вытаращив глаза, дергая себя за уши, и орет плачевно:

– Что же ты, чёртова голова, уморить меня хочешь? Ишь, до чего накалил, дурак, – сам лягушкой пошел…

– Же при… прие…[19] – глухо бормочет Лохов, задыхаясь. – Это я просил…

– Это они приказали, – говорит кучер неожиданно тонким голоском. – А я – крест ищу… Лохов, вытянув руки, как слепой, идет к полку, а кум его катается по полу и визжит:

– Уй-юй-юй… Задохнешься, Матвей!

– Р-рьен![20] Панфил, – поддай квасом!

– Да погоди, дай придышаться.

– Рьен! – орет с полка председатель биржевого комитета и барабанит кулаками по липовым доскам.

 

Зверовидный Панфил плеснул на каменку ковш квасу, – из черного зева вырвалась палящая струя, белое облако пара окутало потолок, баня наполнилась спиртным запахом горячего хлеба.

– Изверг! – визжит Сухомяткин, растягиваясь на полу.

Кучер, присев на корточки, ухает, точно филин, а с полка раздается сладостный возглас:

– Ж'адор![21]

Но тотчас же Лохов громко зашипел и скатился на пол, широко открыв рот, испуганно вытаращив глаза.

– Что – задохся? – кричит его кум и колотит кулаками по спине Лохова.

– Мы – отроки в пещи огненной, – радостно сообщает он мне.

Лохов смотрит на него безумным взглядом, бормочет:

– Снегу… скорее!..

Кучер исчезает в предбаннике, потом является с большим тазом снега, – Лохов хватает горстями снег и яростно трет свою лысоватую голову, мускулистую грудь.

Он точно пьяный. Сухомяткин тоже ослабел, размяк и тает, поглаживая коротенькими ручками свое багровое мясо, исписанное на груди тонкими черточками волос, покрытое жемчужинами пота.

– Сердце я себе ожег, – говорит Лохов, постепенно приходя в себя.

Панфил сбивает в шайках душистое мыло, я влезаю на полок, а купцы, растянувшись на лавках, начинают философский разговор.

– Чего я не понимаю – так это стыда! Например: при одной женщине можно ходить голым, а отчего же при трех – стыдно?

Кучер фыркает в шайку, разбрызгивая мыльную пену, а Лохов солидно замечает:

– Татары да турки, наверное, и при трех не стесняются…

И приятным баском напевает:

 
Сюр вотр жюп бланш
Брилье ля ганш…[22]
 

Они оба «придышались» и чувствуют себя так, словно рождены в этой адовой жаре. Сухомяткин, весь в мыльной пене, похож на цыпленка. Лохов неутомимо двигает пальцами, отжимая свою бородку. Пар разошелся, в бане светлее, потолок густо украшен опаловыми каплями влаги. Мигают заплаканные фонари, потрескивает булыжник в каменке.

– Жизнь, как бабу, обмануть надо, надобно уметь зубы заговорить ей, – поучает хозяин кучера. – Ты сколько девиц обманул?

– Х-хы, – хрипит Панфил, растирая ему мягкую грудь.

А Лохов ведет умную беседу со мной.

– Неправильность, какую я вижу в газете вашей, та, что вы делаете из нее окружной суд, – внушает он мне. – Вы всё – судите, а это-лишнее! Как церква должна поучать нас, так газета обязана рассказывать нам обо всем, что и где случилось. А судить – не дело попов, того меньше – газетчиков.

– Верно, – скрепил Сухомяткин речь кума.

Тот продолжает, но уже не внушительно, а – с обидой:

– Газета для удовольствия жителей, а не для скандала. Утром сядешь чай пить, лежит она тут же, на столе, а ты не решаешься в руки взять ее, – в ней, может быть, такое про тебя сказано, что она тебе весь день испортит. А деловой человек нуждается в душевном спокойствии.

Я молчу. Этот человек имеет основания жаловаться: о нем пишут часто, но хорошо – никогда!

Стекла окна дымятся белым дымом. Липовая баня – точно восковая, тает.

– Я готов! – возглашает Сухомяткин. – Теперь – париться!

Он весь в мыле, как в страусовых перьях, лезет на полок, кучер снова поддает в каменку квасом, Сухомяткин визжит, а Лохов мрачно поощряет кучера:

– Жарь его! Пеки! Дьябль ан порт а люн…[23]

– Не ломайся в бане! – строго кричит ему кум. – Чертей в бане не поминают!

Наконец – вымылись, разваренные одеваемся, не торопясь, отдыхая от пережитых потрясений.

– Н-ну, теперь – поедим! – возвещает Сухомяткин, расправляя влажные бачки на кумачных округлых щеках.

В столовой, хорошо освещенной огнями люстры, огромный стол тесно завален хрусталем, серебром и тарелками разноцветных закусок, – это похоже на буфет вокзала. В центре стола – четвертная бутыль желтоватой водки, настой на сорока травах.

Дамы переоделись в какие-то очень свободные платья, точно капоты, Зиночка – в оранжевом с зелеными лентами, хозяйка – в мантии цвета бордо. Они уже сидят за столом и встречают нас радостными улыбками, поздравлениями:

– С легким паром!

– Катюк, – озабоченно говорит хозяин, подкатываясь к столу, – ты смотри, чтоб Ефимовна сама подала!

И объясняет мне:

– Когда повариха сама на стол подает – пельмени вкуснее!

Зиночка налила пять больших рюмок золотой водки.

Выпили, закусив ядовитой редькой со сметаной и горчицей, – торжественно вошла повариха с огромной кастрюлей в руках.

– Во-от они! – сладко щурясь, поет Сухомяткин, спешно подвязывая салфетку. – Сколько, Ефимовна?

– Шесть сотен с половиной, – басом говорит старуха, отирая усы ладонью.

– Благословясь, – приступим!

Они, все четверо, истово крестятся в угол, усаживаются за стол, и начинается пир. Хозяева едят молча, пристально глядя в тарелки и как бы духовно купаясь в жирном, вкусном бульоне, но иногда Сухомяткин, не в силах сдержать восторга плоти, томно стонет. Его круглое лицо радостно растрогано, кажется, что он сейчас заплачет от умиления. Хозяйка ест, нахмурив брови, серьезно, как будто решая сложную задачу, но в глазах ее горит огонек уверенности, что задача будет решена. Ее доброе, миловидное лицо покрыто мелким потом, она поспешно отирает его батистовым, в кружевах, платочком.

Лохов не жует пельмени, а глотает их, как устрицы, ожигается и глухо мычит.

– Еще десяточек, Катя, – часто просит он.

– Который? – завистливо осведомляется хозяин.

– Пятый. Налей, Зинаида!

Зиночка, жеманно оттопырив мизинец, выковыривает вилкой шарики мяса из теста и болтает:

– Самое вкусненькое – всегда в серединке!

Обращается к мужу:

– Тебе подло жить?

Сухомяткин хохочет, наливая водку в рюмки, трясется, льет на скатерть и, задыхаясь, восхищается:

– Ах, кума, ну, и язычок у тебя!

Тогда рыжая женщина спокойно говорит нечто такое, от чего даже ее солидный муж начинает смеяться сухим, икающим смехом, а хозяин, бросив ложку, багрово надувшись от восторга, качается вместе со стулом.

– Упадешь, хохотун, – предупреждает его жена.

Тоже немного посмеявшись, она стерла смех с лица платочком и снова деловито склонилась над тарелкой, сказав:

– Бесстыдница ты, Зинка! Да еще при чужом че-ловеке…

– Тю парль, ком кошон,[24] – вдруг становясь серьезным, говорит Лохов жене.

Она косится на него бойким глазом и тихонько поет:

 
Скажу тебе словечко –
Погаснет свечка!
 

И снова все чавкают, сосут, схлебывают, утопая в наслаждении. Водки в четвертной бутылке осталось немного, а хозяйка снова наливает рюмки.

Лохов, опьяневший от еды и водки, обращается ко мне, тщетно пытаясь сделать внушительным осоловелое лицо:

– Жена у меня – казачка, из Уральска взята. Казацкая кровь веселая, густая…

Зиночка напилась. Она сидит, откинувшись на спинку стула, жмурится, возведя глаза на огни люстры, и, сложив губы сердечком, пытается свистеть. Это не выходит у нее.

– Ассе,[25] – говорит ей муж, вставая из-за стола.

Хозяйка тоже сильно под хмельком. Она стала раз-вязнее, беспричинно смеется и всё ищет чего-то глазами по углам пустынной столовой.

– Еще немножко, – предлагает она.

Все отказываются, а Зиночка превращает мерси в русский глагол, но это никого уже не смешит – все устали.

– Ну, Петр, – пошатываясь, говорит Лохов, – идем, нам пора!

Они уходят, взяв друг друга под руки, я остаюсь с дамами.

– Дети, – ласково говорит хозяйка, провожая их смеющимися глазами.

Потом она интересуется, почему я не женат, а Зиночка, покачиваясь на стуле, мурлычет:

 
В шестом этаже
Мой друг живет.
Ах, я всё та же,
Но он – не тот!
 

– Послушайте, – обращается она ко мне, – вы знаете какие-нибудь стихи… этакие, с перцем!

– Зинка! – предупреждает ее хозяйка. – Ты с ума сходишь!

Я не знаю стихов с перцем.

Рыженькая женщина встряхивает кудрями, щелкает пальцами и снова поет:

 
Стал вроде мужа
Ленив и вял,
Меня всё ту же…
 

И, оборвав песенку, снова спрашивает меня:

– Послушайте, почему вы не напишете какой-нибудь смешной рассказ?..

– О чем же?

– Ну, – вообще смешной. О том, как жена изменяет мужу или что-нибудь такое. А вы знаете стихи о Ное?

– Нет.

В двери встала горничная и, улыбаясь, возвестила:

– Петр Иваныч велели сказать, что всё готово и можно пожаловать к ним…

– Пожалуйте! – пригласила меня хозяйка, плывя к двери.

Зиночка, обняв ее за талию, спрашивает:

– Почему мне делается скучно, когда я выпью?

В большой, ярко освещенной комнате, у стола, покрытого черным сукном, стоят Лохов и Сухомяткин, оба во фраках, с цилиндрами в руках. На столе перед ними какие-то коробки, вазы. Темное лицо Лохова серьезно, как лицо человека, который приготовился к чему-то очень важному. Сухомяткин дремотно улыбается, прищурив веселые глазки.

Дамы садятся в кресла у стены, я – рядом с ними. Председатель биржевого комитета церемонно кланяется нам и говорит:

– Почтэний публикуй! Ми есть два маги з Индия и Америке, ми имеем показувать вам несколькии чудесни явлений.

– Дурачок, – шепчет Зиночка своей соседке.

Муж ее напряженно ломает слова, это плохо удается ему, и, когда он произнесет слово правильно, – та сердится и притопывает ногами.

– Мое имя… наш имья – Гарри; мой друг зовут… звуть… Джемес!

Джемс-Сухомяткин пошевелился и вдруг – икнул. Это очень рассмешило его, он закрыл лицо локтем и стал фыркать, Гарри-Лохов неодобрительно покосился на него, взял со стола черную магическую палочку, взмахнул ею и крикнул:

– Ан, райс!

– Вайс! – ответил кум-Джемс.

В руке Лохова явился серебряный рубль, – он схватил его где-то в воздухе и торжественно пока-зал нам. Затем он вытащил рубль из носа Сухомяткина, другой снял с его лысой макушки и, быстро бросая монеты в цилиндр, стоявший на столе, стал ловко хватать их из воздуха, из своей бородки, из уха кума, снимал с колена своего, а один рубль даже выковырял из своего глаза.

– Сегодня ты ловко делаешь, – сказала ему Зиночка, но он строго крикнул ей:

– Силянс.[26] Просю публикуй – нет разговор!

Джемс, расставляя по столу какие-то странные предметы, показал Зиночке язык.

Кончив фокус с монетами, Гарри-Лохов заставил исчезать со стола разные вещи, – они тотчас являлись там, где нельзя было ожидать их. Он очень увлекался, работал, как настоящий артист, и всё покрикивал куму командные слова:

– Ан, вайе! Дайс ваз! Раис! Живее!

Стена сзади фокусников была заставлена какими-то мрачными шкафами, Сухомяткин отворил дверцу одного из них, – в нем, на полке, торчала отрубленная голова с черными усами и – смешно, фарфоровым глазом – смотрела прямо на меня. Лицо Лохова было неприятно напряжено, кожа на скулах туго натянута, – он, видимо, крепко стиснул зубы. Его подбородок выдался вперед, французская бородка казалась жесткой, точно из проволоки. Но каждый раз, когда он удачно заканчивал фокус, лицо его расплывалось в улыбку, и недоверчивые, холодные глаза блестели радостно, точно глаза ребенка.

 

Я никогда не видал человека, который обманывал бы сам себя с таким увлечением, с таким удовольствием. Джемс-Сухомяткин только снисходительно принимал участие в забавной игре, а Гарри-Лохов трепетно творил чудеса. Это было ясно.

Иногда фокусы не удавались ему, – добывая из кармана фрака блюдце, наполненное водою, он преждевременно сорвал с него гуттаперчевую пленку и вынул блюдце пустым, а вода осталась в кармане. На минуту он растерялся и, следя одним глазом, как стекает вода на пол, сердито крикнул:

– Первому отделению конец!

Снял фрак, заглянул в карман, качая головой, потом объяснил публике:

– У ремесленников-фокусников, которые работают в балаганах, – карманы непромокаемые. Кум, позови горничную, пусть высушит фрак, да – не испортила бы!

Вздохнув, он добавил:

– А я – пиджак надену.

Второе отделение началось с того, что кругленький Сухомяткин вошел в пустой шкаф, Лохов закрыл шкаф черным занавесом, крикнул:

– Раймс! Эйн, цвей, дрей! – и отдернул занавес, – шкаф был пуст, Сухомяткин исчез.

– Вот уж это я не люблю, – сказала мне хозяйка, зябко поводя плечами. – И знаю, что фокус, а все-таки боязно.

Занавес снова задернут, открыт.

– Вайс!

И снова в шкафу стоит, улыбаясь, Джемс-Сухомяткин.

Потом Гарри прикрутил его веревкой к стулу, закрыл ширмой, а Джемс в минуту освободился от пут и даже успел снять ботинки со своих ног.

Потом я почувствовал, что мне скучно и как-то особенно неловко. Хотя проходившее предо мной было не страшно и даже не очень неприятно, а однако напоминало кошмар. Дамы тоже устали, хозяйка осторожно дремала и, взмахивая тяжелой головою, виновато улыбалась, а Зиночка откровенно позевывала и всё пыталась засвистеть.

Сухомяткин тоже, видимо, устал, его белесые бачки обиженно оттопырились, он двигался лениво, не глядя на публику и товарища, а Лохов, вспотевший, увлеченный, магически изменял цвета платков и всё прикрикивал:

– Эн, цвей, дрей, – котово!

Вдруг он замолчал на минуту и, укоризненно глядя на публику, спросил:

– Ты, что же, кума, спишь?

Мне стало жалко его.

Зиночка засмеялась, Сухомяткин начал шутливо издеваться над женой, а непонятый, обиженный артист, спрятав руки за спину, быстрыми шагами ходил по комнате и говорил:

– Забава для меня – дело серьезное, а не пустяки. Нельзя же всё только есть да чаи распивать…

– Я понимаю, Матвей Иванович, – жалобно вставила сконфуженная хозяйка, но он не слушал ее:

– Забава – это для того, чтобы забыться от забот! Вы, женщины, конечно, не можете понять… Зинаида, идем домой.

– Погоди, кум! Сейчас чай будет…

– Пора!

– Да не сердитесь вы…

– Домой рано еще, – сказала Зиночка.

– Рано? – крикнул Лохов. – Тогда я один уйду…

Он вел себя, совсем как обиженное дитя: мне казалось, что еще немного, и этот человек может заплакать. Но все-таки удалось успокоить его, и, не скрывая своей обиды, Лохов остался.

Перешли в столовую, там уже бурлил большой серебряный самовар, окуривая люстру струей пара, раскачивая хрустальные подвески.

Лохов сидел рядом со мною, рассказывая:

– Мне эта забава свыше десяти тысяч обошлась! У нас есть редкие аппараты, из Гамбурга выписаны. Я очень слежу за новостями в этом деле.

Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то.

– Над нами смеются, то есть – больше надо мной! Дескать – фокусник. Очень хорошо, пожалуйста…

– Налить еще стаканчик? – спросила его хозяйка.

– Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, – сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять – хозяйке или мне говорит он.

– Все люди фокусничают, и весьма многие – вредно. А мы с кумом – безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя…

– Не люблю это слово, точно бесеняты, – вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан.

Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал:

– Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман.

Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами.

Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его.

– Жизнь никому не в радость, – зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. – Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это – приятно для души. Это – обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но – каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении.

Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза.

Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов.

Иду и грустно думаю о русском человеке, – артистически умеет играть роль несчастного этот человек!

16ВЕЧЕР У СУХОМЯТКИНА Рассказ Впервые напечатано в газете «Киевская мысль», 1916, номер 293 от 21 октября, под названием «Воспоминания», с подзаголовком «Вечер у Сухомяткина». Под названием «Вечер у Сухомяткина» рассказ вошёл в сборник «Ералаш и другие рассказы», Пгр. 1918.
17Добрый вечер. Как поживаете? Прекрасно! Я также… (искаж. франц.)
18Ну что же? Идем? (франц.)
19Я прошу… просил… (франц.)
20Ничего! (франи.)
21Обожаю! (франи.)
22На вашей белой юбкеСверкает бедро…(искаж. франц.)
23К чёрту на рога… (искаж. франц.)
24Ты выражаешься, как свиньи (исках, франи.).
25Перестань (франи.).
26Молчание (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru