bannerbannerbanner
По Руси

Максим Горький
По Руси

Полная версия

Как сложили песню[29]

Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.

– А еще чего пишут? – выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.

– Да ничего еще-то, – задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.

– Значит, – получи поклоны да пришли деньжонок, – так ли?

– Вот…

– А кто как живет – сама догадайся… эхе-хе…

В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.

– Родные, – грустно и сердито говорит Устинья, – а отойди от них на три версты – и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь – не вся вместе, – а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..

Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.

– Бывало – глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя – холерой помер, были братья – один в солдатах остался, ундером сделали, другой – каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…

Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек – все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их – тишина, поглощающая всё, как смерть.

Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.

Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:

– Ну-кось, Машутка, подсказывай…

– Чего это?

– Песню сложим…

И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:

 
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,
Светлой ноченькой, при месяце…
 

Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:

 
Беспокойно мне, девице молодой…
 

А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:

 
Всё тоскою сердце мается…
 

Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:

– Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу пеени складывать, как нитку сучить… Ну-ко…

Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:

 
Ой, да ни зимою вьюги лютые,
Ни весной ручьи веселые…
 

Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает:

 
Не доносят со родной стороны
Сердцу весточку утешную…
 

– Так-то вот! – сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену. – А была я моложе – того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет?

– Я не знаю, – сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь.

Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно Глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, и тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная – подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет.

Над мостовой мелькают ласточки, почти касаясь земли изогнутыми крыльями: значит, мошкара опустилась низко, – признак, что к ночи соберется дождь. На заборе, против моего окна, сидит ворона неподвижно, точно из дерева вырезана, и черными глазами следит за мельканием ласточек. Звонить перестали, а стоны лягушек еще звучней, и тишина гуще, жарче.

 
Жаворонок над полями поет,
Васильки-цветы в полях зацвели,
 

– задумчиво поет Устинья, сложив руки на груди, глядя в небо, а горничная вторит складно и смело:

 
Поглядеть бы на родные-то поля!
 

И Устинья, умело поддерживая высокий, качающийся голос, стелет бархатом душевные слова:

 
Погулять бы, с милым другом, по лесам!..
 

Кончив петь, они длительно молчат, тесно прижавшись друг ко другу; потом женщина говорит негромко, задумчиво:

– Али плохо сложили песню? Вовсе хорошо ведь…

– Гляди-ко, – тихо остановила ее горничная.

Они смотрят в правую сторону, наискось от себя: там, щедро облитый солнцем, важно шагает большой священник в лиловой рясе, мерно переставляя длинный посох; блестит серебряный набалдашник, сверкает золоченый крест на широкой груди.

Ворона покосилась на него черной бусиной глаза и, лениво взмахнув тяжелыми крыльями, взлетела на сучок рябины, а оттуда серым комом упала в сад.

Женщины встали, молча, в пояс, поклонились священнику. Он не заметил их. Не садясь, они проводили его глазами, пока он не свернул в переулок.

– Охо-хо, девушка, – сказала Устинья, поправляя платок на голове, – была бы я помоложе да с другой рожей…

Кто-то крикнул сердито, сонным голосом:

– Марья!.. Машка!..

– Ой, зовут…

Горничная пугливо убежала, а Устинья, снова усевшись на лавку, задумалась, разглаживая на коленях пестрый ситец платья.

Стонут лягушки. Душный воздух неподвижен, как вода лесного озера, Цветисто догорает день. На полях, за отравленной рекой Тёшей, сердитый гул, – дальний гром рычит медведем.

Птичий грех[30]

Осенняя паморха повисла над землею, закрыв дали. Земля сжалась в небольшой мокрый круг; отовсюду на него давит плотная, мутностеклянная мгла, и круг земной становился всё меньше, словно таял, как уже растаяло в серую сырость небо, еще вчера голубое. В центре земли – три желтые шишки, три новеньких избы, – очевидно, выселки из какой-то деревни, невидимой во мгле.

Я направляюсь к ним по разбухшему суглинку исковерканной дороги. Меня сопровождают невеселым бульканьем осенние ручьи, они текут по глубоким колеям тоже на выселки; а в ямах межколесицы стоят лужи свинцовой воды, украшенные пузырями. Иду точно дном реки, в какой-то особенно неприятно жидкой липкой воде; по сторонам дороги мерещатся кусты, печально повисли седые прутья; на всем, что видит глаз, – холодный налет ртути. Грязь сосет мои ноги, заглатывая их по щиколотки; она жалобно чмокает, когда я отнимаю у нее ступни одну за другою, и снова жадно хватает их толстыми губами. Холодно на земле, холодно и грязно; в душе тоже – холодное безразличие; все равно куда идти – в море этой неподвижной мглы, под ослепшим небом.

Выселки строились с расчетом образовать когда-то улицу: две избы стоят рядом, связаны крытым соломою двором, третья – побольше – напротив них. Между домами большая лужа, в ней плавает щепа и деревянное ведро с выбитым дном, а на краю ее, у ворот и под окнами одинокого дома, мнут грязь десятка полтора мужиков, баб и, конечно, ребятишек. Это странно: непогода, будни, – чего же ради мокнут жители и почему они говорят так необычно тихо? Покойник в доме? Мужика смерть не удивляет… Ворота дома открыты настежь, посреди двора стоит телега, под задними колесами ее валяется куча тряпья; где-то обиженно хрюкает свинья, лошадь жует сено, слышен вкусный хруст. Крепко пахнет навозом и еще чем-то, напоминающим жирный запах бойни.

Здороваюсь с людьми, сняв мокрый картуз, Они смотрят на меня молча, неприязненно, без обычного в деревне интереса к дальнему страннику.

 

– Что это вы собрались?

Большой чернобородый мужик, надвигаясь на меня животом, сурово спрашивает:

– А тебе чего надо? Откуда таков?

Он не в духе, но не настолько, чтобы драться; он, видимо, еще настраивает себя на боевой лад.

– Паспорт! – требует он, протянув руку, похожую на вилы о пяти зубьях.

Но когда я подал ему паспорт, он сказал, ткнув рукою к лужу:

– Ступай себе…

Из-за его широкой спины вывернулся старичок с лицом колдуна и секретно, вполголоса, заговорил, пришепетывая быстро шлепая темными губами:

– Ты, мил человек, вали, иди дальше с богом! Тут тебе, промежду нас, – не рука, прямо скажу, – ты идикось!

Я пошел, но он, поймав меня за котомку, потянул к себе, продолжая выбрасывать изо рта мятые слова.

– Тут у нас история сделана… Черный мужик сердито окрикнул его:

– Дядя Иван!

– Ась?

– Придержи язык-то! Что, ей-богу!..

– Да ведь всё едино, дойдет до деревни – там узнает, скажут…

Кто-то повторил эхом:

– Скажут…

– Али такую историю можно прикрыть?! – радостно воскликнул дядя Иван. – Ведь кабы что другое, а то – отец…

И, сдвинув шапку на ухо, спросил меня:

– Ты – как, – грамотен? Чу, Никола, грамотный он…

Чернобородый поглядел на меня, на него и сказал с досадой:

– Да ну его ко псам и с тобой вместе! Эка суета…

Старик, вздохнув, беспомощно махнул рукой, всё придерживая меня. Мужики молчали, врастая в грязь; бабы, заглядывая во двор и в окна, шептались о чем-то; я слышал отдельные слова:

– Сидит?

– Сидит, не шелохнется…

– А она?

– Да она в сенях, не видно ее…

Старик, подмигнув мне добрым, светлым глазом, отвел меня за угол избы, оглянулся, поправил шапку и деловито заговорил, поблескивая глазами, морщась:

– Тут, видишь ты, сын отца топором укокал, да и жену повредил; баба-то еще жива, а старичок, тезка мне – Иван Матвеев, – он кончился, упокой господи…

– Снохач? – спросил я.

– Вот, это самое, за сноху потерпел убиенную смерть от руки сына. Через бабу, да… Видал, – за телегой лежит, у задних-то колес?

– Нет…

– А ты поди, взгляни, – воодушевленно и даже с укором посоветовал дядя Иван, дергая меня за рукав. – Кто не пустит? Ты – со мной, я тут вроде за старосту, меня слушают, как же!

Он усмехнулся, снова подмигнул, а ведя меня сквозь народ, поучительно сказал:

– Грехи – учат…

Остановясь у телеги, он снял шапку и приподнял рваный армяк с земли у колес: под армяком распластался такой же, как дядя Иван, небольшой, милый и сухонький старичок. Лежал он, словно споткнувшись на бегу, подогнув правую ногу под живот, вытянув левую и неестественно упираясь плечом в землю. Одна рука заброшена на поясницу, другая – смята под боком; жилистая шея перекрутилась, правая щека утонула в навозе. Голова его была разрублена от уха до уха, – из трещины грибом вылез серо-красный мозг, отвалившийся лоб закрыл ему глаза. Рот, полный мелких зубов, был искривлен и широко разинут, – казалось, что старик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в землю криком, не слышным никому, кроме ее, может быть.

– Вот какая история сделана, – поучительно сказал живой старичок и, надев шапку, предложил:

– Аида в избу!..

На полу сеней, в полосе света из открытой в избу двери, лежала на спине, в луже застывшей и лоснившейся крови, молодуха, глядя в потолок круглыми глазами, закусив толстую нижнюю губу, болезненно приподняв верхнюю. Из-под разорванного подола ее рубахи высовывались грязные ноги, и на обеих оттопыренные большие пальцы тихонько, равномерно шевелились. Это было страшно видеть, но еще страшнее была тишина в избе и согнутая этой тишиной фигура мужика, сидевшего на лавке у стола со связанными за спиною руками, затылком к маленьким окнам, лицом в сени.

Он сидел, наклонясь вперед, высунув голову, точно под топор; на его темном лице по-волчьи блестели большие глаза; встрепанные рыжеватые волосы головы и бороды тоже блестели на стекле окна, гудевшем под ударами большой черной мухи.

– Вот это и есть самый мастер, – громко и негодующе сказал старик, кивнув головою в дверь избы.

Я смотрел, ожидая, что мужик вырвет руки из-за спины, бросится на пол и на четвереньках побежит в сени, во двор и дальше, в поля, прикрытые серой паморхой.

– Нарошно посадили его эдак-то: пускай глядит, чего наделал, – объяснил мне старик, и тогда я увидал, что мужика почти сплошь по всему телу опутали вожжами и веревками, прикрутив его к столу и скамье.

Услыхав последние слова старика, он покачнулся, тряхнул спутанными волосами, – всё вокруг него заскрипело, заскрежетало.

– Работничек был – золото, а вот она, дерзость руки, к чему привела…

Женщина у наших ног простонала коротенько и сказала медленно, страшно громко:

– Дедушка Иван, уди-и… уйдитя, Христа ради… Ты жа добрый…

– Ага-а, – протянул дедушка Иван сердито и печально, – наделала делов, а теперь стонешь!..

Махнув рукою, он пошел из сеней, натягивая шапку на серебряную голову и говоря:

– Бабеночку жаль! Внучатная мне, брата моего ука. Жаль, хороша в девках ходила…

Вышли за ворота, где по-прежнему мял грязь, должно быть, весь народ выселков.

– Ну, что? Как? – стали спрашивать бабы, толкая старика. Он успокоительно ответил им.

– Сидит, зверь ожесточенная, сидит…

Предо мною, в густом, влажном воздухе, кто-то невидимый нес труп старика. Я смотрел на разрубленную лову, на серо-красный гребень мозга, дряблый язык, жавший на нижних зубах, и загнутые вверх, ко рту, жёсткие волосы бороды. Дождь сыпался пуще, настойчивее, земля стала еще меньше и грязней. По жести чайника за моей спиною дробно барабанят капли, точно острые гвоздики сыплются на жесть. На крыше овина галдят галки, слышна трескотня сороки.

Дядя Иван, шагая рядом со мною, повествует спокойным голосом многоопытного мудреца:

– В наших местях это зовется – птичий грех, когда свекорь со снохой соймется али отец с дочерью… Как птица, значит, небесная, ни родства, ни свойства не при-знает она, вот и говорят: птичий грех… Да…

В стеклянном сумраке, как две звезды, улыбаются Ее детские глаза, такие светлые, полные кротости.

– Ни в чем ноне старикам не уважают! А бывало!.. Чу, колокольчик, – стало, едут! Ну, прощевай, мил чешек!

Иду в мокром шорохе дождя, и снова грязь сосет эй босые ноги. Сердце тоже жадно и больно сосут чьи-то холодные, толстые губы…

Гривенник[31]

В тринадцать лет, среди тяжелых людей, в кругу которых я жил, сердце мое властно привлекала сестра хозяйки – женщина лет тридцати, стройная, как девушка, с кроткими глазами богоматери, – они освещали лицо, удивительно правильное и нежное. Эти голубые глаза смотрели на всё ласково, внимательно, но когда говорилось что-нибудь грубое или злое, – светлый взгляд странно напрягался, как это бывает у людей, которые плохо слышат.

Была она молчалива, – говорила только самое необходимое: о здоровье, о муже и погоде, о прислуге, священниках и портнихах; я никогда не слышал из ее уст дурного слова о человеке. Что-то осторожное и неуверенное было в ее движениях, точно она всегда боялась споткнуться или задеть кого-либо. Порой мне казалось, что она близорука, иногда я думал, что эта тихая женщина живет во сне.

Над ней посмеивались, Бывало, соберутся у хозяйки женщины, подобные ей – такие же толстые, сытые, бесстыдные на словах, – распарят себя чаем, размякнут от наливок, мадеры и начнут рассказывать друг другу анекдоты о мужьях, – сестра хозяйки слушает нагие слова, и тонкая кожа ее щек горит румянцем смущения, длинные ресницы тихонько прикрывают глаза, и вся она сгибается, точно травинка, на которую плеснули жирными помоями.

Заметив это, хозяйка радостно кричит:

– Глядите-ка, Лина-то зарделась… Ой, смешная!

А бабы ласково укоряли ее:

– Что это вы, словно девушка!..

В такие минуты я очень жалел эту чистенькую женщину, – мне тоже было стыдно слышать банные разговоры баб. Рассказывали не только голыми словами, но и улыбочками, жирненьким смехом, красноречивыми подмигиваниями, это возбуждало у меня отвращение и страх. Хмельные женщины казались похожими на пиявок. Особенно страшна была вдова подрядчика-маляра, тяжелая баба лет под сорок, с двойным подбородком, огромной грудью и глазами коровы. Улыбаясь, она высоко поднимала толстую верхнюю губу с усами, оскаливала тесный ряд острых зубов, а мутно-зеленые глаза ее как будто вскипали, покрываясь светящейся влагой.

– Муж любит, чтобы жена была бесстыдна с ним, – говорила она голосом пьяного дьякона.

– Не всякий, – возражали ей.

– Ан – всякий! Конешно, – ежели слабый, ему это не надобно, а хороший мужчина – стыда не любит, Отчего мужики с гулящими валандаются? Оттого, что гулящие умнее нас – бесстыжи. Стыд – для девиц, а женщине он только помеха.

Не все соглашались с ней, но все хвалили ее:

– Ну и смелая же вы, Марья Игнатовна!

Прислуживая за столом, я слушаю эти речи и вижу, как гнется лебединая шея милой женщины, вижу ее маленькие пылающие уши, запутанные в русых локонах, вижу, как ее пальцы ломают и крошат печенье. Мне до слез, до бешенства жаль ее, а бабы хохочут:

– Нет, вы глядите-ка, Лина-то!..

Я был уверен, что этой женщине невыносимо тяжело среди подруг, и для меня было ясно, что я должен помочь ей. Но – как?

Хотя я прочитал уже немало книг, однако ни в одной из них не было указано, чем может тринадцатилетний мальчик помочь женщине, вдвое старшей его. А в одной книге, на мое несчастье, было сказано: «Любовь не щадит ни попа, ни дьявола, она не различает возраста, мы все – ее рабы».

Я слишком хорошо для своих лег знал, каково некнижное отношение мужчин и женщин, но книги дали мне спасительную силу верить в возможность каких-то иных отношений, и я упрямо мечтал о них, воображая нечто величественное и трогательное Не может же быть, чтоб для всех женщин и мужчин любовь являлась в тех же формах, в каких ее знают дикий бык, солдат Ерофеев и всегда пьяная, растерзанная, хвастливо бесстыдная прачка Орина.

Я упорно думал, как же мне помочь милой женщине, которая явно не хочет слышать и видеть грубостей жизни, не годится для них? Мне снились героические сны: вот я – атаман разбойников, здоровый молодец в красном кафтане, с ножом за поясом и в меховой шапке набекрень. Мои товарищи подожгли дом, где жила она, а я, схватив ее на руки, бегу по двору, к моему коню. Снилось, что я – колдун и мне подвластны все черти, они сделали невидимыми меня и ее; вот мы оба, легкие, как снежинки, плывем с ней по воздуху, над пустынным полем, синим от синего неба, а впереди, между пирамид елей, стоит снежно-белый дом, из окон его, открытых настежь, в поле, встречу нам, рекой течет удивительная музыка – от нее замирает сердце, и всё тело поет, напитанное ею.

Были сны менее счастливые, были и противные кошмары подростка, фантазия которого слишком возбуждена.

А наяву возлюбленная проходила мимо меня так же осторожно, как мимо всех; мне казалось, что она боится выпачкать себя о человека и первая забота ее – не коснуться бы кого-нибудь. Но, видимо, она заметила, что я слишком упорно слежу за ней, все чаще ее глаза стали встречаться с моими, и наконец, когда я отпирал ей двери крыльца, она, раньше проходившая мимо меня молча, стала говорить мне.

– Здравствуй!

Разумеется, я расширил это приветствие, – оно звучало, как приказание мне:

«Здравствуй для меня!»

Я ликовал. Конечно – для тебя, царица! Это предрешено мне судьбой моей, всеми силами жизни и всеми книгами, – для тебя!

Однажды она спросила меня:

– Ты что – невеселый?

Я не мог ответить, – у меня сердце замерло: ведь если она видит, что мне невесело, значит, она уже заметила, что вообще я – веселый, и, значит, она меня любит. Заключение не совсем правильное, но – приятное, и я был до того обрадован им, что, вбежав в кухню, расцеловал кошку – старое, облезлое животное, не любимое мною за бессердечие и подхалимство.

Озорниковатый март капризничал, как балованое дитя, – то сеет на землю густой тучей тяжелые пушинки снега, то вдруг зажжет в небе яркое солнце, и в час растопит пуховые цветы на темных сучьях деревьев. Журчат ручьи, выбиваясь из-под сугробов, и слышно, как вздыхает, оседая к земле, подмытый снег. Всё глубже и шире с каждым днем голубые прорезы неба между серой массой встревоженных облаков, – и когда смотришь в эти бездонные ямы небес – жизнь становится легче, праздничней. Первые весенние цветы расцветают в душе, а потом уже – в полях.

 

Моей хозяйке сильно нездоровилось, сестра посещала ее почти каждый день, и при ней в доме все становилось благообразнее, тише и лучше. Покачиваясь, точно скользя на коньках по крашеному полу, она бесшумно переходила из комнаты в кухню с полотенцами, смоченными водой и уксусом, с графинами клюквенного морса в белых руках, а я любовался его.

Однажды, умывая руки и увидав меня за книгой, она спросила:

– Что это читаешь?

Я назвал книгу.

– Ты бы лучше житие Варвары Великомученицы прочитал, – посоветовала она. – Ведь это твоей мамаши ангел.

– А вы – мой ангел, – сказал я, и даже, помнится, басом сказал.

И тотчас испугался дерзости своей – рассердится? Но она, не взглянув на меня, попросила:

– Налей-ко в рукомойник воды…

Вымыла свои тонкие пальчики, аккуратно вытерла их один за другим и, взглянув в окно, сказала:

– Тает как!

Да, на припеке таяло сильно, с крыш непрерывно лились струйки воды, точно серебряные шнурки, унизанные радугой самоцветных камней. Сердце у меня тоже горело радугой и таяло.

Через некоторое время в кухню пришел хозяин и, строго взмахнув длинными волосами, погрозил мне пальцем:

– Ты, зверь! Ты что сказал Олимпиадке?

– Что она похожа на ангела, – сознался я.

– Разве можно говорить эдакое замужней женщине?

– Говорят же в книгах.

– Замужним? По башке тебя книгами надо. Ты – гляди! Она и без тебя знает, на что похожа…

Хозяин ухмыльнулся до ушей и исчез, а мне стало немножко грустно, – зачем она пожаловалась на меня? Не следовало бы…

Дня через два, приготовляя в кухне клюквенный морс, она сказала мне:

– Жалуются, что дерзок ты и упрям, – это нехорошо!

Я ждал от нее иного, вспыхнул и спросил:

– Почему – нехорошо?

– Сам должен знать.

Тогда я начал говорить всё, что думалось: а хорошели, что она молчит, когда при ней рассказывают пакости?

– Ведь я вижу, что вам стыдно слушать, – разве вы такая, как они? Они – халды, хуже пьяных прачек…

Говорил я много и сердито, а она, стоя у стола над решетом, сквозь которое протирала клюкву, смотрела на меня круглыми глазами, приоткрыв рот, точно собираясь закричать. Лицо у нее было совсем детское, в руке она держала деревянную ложку, с которой капал на стол розовый сок.

– Шш… – вдруг зашипела она, махнув на меня ложкой, – молчи! Ах, какой… да ведь если я пожалуюсь на тебя…

– Не надо жаловаться, лучше давайте убежим на Волгу! – предложил я ей.

– Что-о? Куда?

– За Волгу, в леса. Теперь – весна скоро, – прокормимся!

Она присела на лавку, спросив:

– Зачем?

– А что вам с ними жить?

И я объяснил, как умел, что готов служить ей до старости и до смерти и что со мною ей будет великолепно, – уж я позабочусь об этом!

Она засмеялась, хотя и негромко, но совершенно неуместно; засмеялась и сквозь смех сказала мне:

– Ой, господи, какой ты смешной, и как ты это… всё видишь! Что выдумал, господи… За Волгу – ох!

Вздрагивая от смеха, она ушла, а я пошел в сарай колоть дрова. Через полчаса ко мне явился хозяин и сказал мне:

– Вот что, брат: если эти твои глупости и всякая болтовня дойдут до жены, – я тебе не защита, понял?.. Ты с ума сходишь, что ли?

Оставшись один, я подумал:

«Как она доверчива – все рассказывает чужим людям!»

Наступила Пасха. Синий воздух налит весенним – гулом меди, треском пролеток по сухому камню мостовой, хмельным шумом весеннего праздника.

Отворяя дверь визитерам, я с великим трепетом ждал, когда явится она, и я скажу ей:

«Христос воскресе!»

«Воистину», – ответит она и трижды поцелует меня розовыми губами. Может быть, после этого я умру тут же, на месте, но – только бы поцеловала!

Никогда еще праздничные подачки пьяных гостей не оскорбляли меня так больно, как этот раз. Отказываться от них нельзя было. Потные двугривенные жгли мне ладонь и казались тяжелыми, как фунтовые гири.

Я был настроен, как верующий перед причастьем, я чувствовал себя способным и готовым на какой-то великий подвиг, да ведь оно – так и есть: первый поцелуй женщины – величайшее событие жизни.

Вот, наконец, приехала она. Она в синем шелковом платье, в черной тальме со множеством стекляруса, вся в каком-то тихом шелесте и блеске.

Задыхаясь, я сказал:

– Христос воскресе!

– Воистину. – ответила она и, не останавливаясь, сунула в руку мне монету величиной с крупную слезу.

Это был гривенник, старенький, стертый и с дырочкой под орлом.

Прижавшись к стене, я ошалело смотрел, как женщина, синяя и черная, подымается вверх со ступеньки на ступеньку. Я сразу разлюбил ее, – этот гривенник, как холодная секира, отсек любовь от моего сердца.

Вечером я швырнул монету, цену любви моей, в овраг, в мутную лужу снеговой воды.

…После этого я еще много любил и много получил гривенников, – стареньких и новых.

1916 г.
29КАК СЛОЖИЛИ ПЕСНЮ Очерк Впервые напечатано в журнале «Летопись», 1915, декабрь, третьим из четырёх очерков (I. Светлосерое с голубым; II. Книга; IV. Птичий грех), объединённых общим заглавием «Воспоминания». В начале 1929 года М. Горький писал И. А. Груздеву, что рассказ «Как сложили песню» представляет собою подлинное описание факта, наблюдавшегося им в Арзамасе летом 1902 года (архив А. М. Горького).
30ПТИЧИЙ ГРЕХ Очерк Впервые напечатано в журнале «Летопись», 1915, декабрь, четвёртым из четырёх очерков (I. Светлосерое с голубым; II. Книга; III. Как сложили песню), объединённых общим заглавием «Воспоминания».
31ГРИВЕННИК Рассказ Впервые напечатано в газете «Киевская мысль», 1916, номер 101 от 16 апреля.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru