Хлебников сипло ругался, а дьякон гудел:
– Это всё из-за вас, бабы…
День разгорался ярче, сырой воздух, становясь теплее, обдавал запахом бани, укропа. Я смотрел на мизинец Тимофея, жалобно высунувшийся из грязи, на его вспухший затылок, – дождь гладко причесал жесткие волосы, и под ними было видно синюю кожу.
– А где Кешин? – вдруг закричал огородник. – Зовите его!
– Сейчас я схожу, – услужливо предложил дьякон и пошел, тяжело шлепая по лужам босыми ногами. Я отправился за ним. На дворе дьякон тихонько сказал мне:
– Конечно, – это Хлебников… верно?
Я промолчал.
– Ты как думаешь?
– Не знаю кто…
– И я не знаю, конечно. Кто-нибудь убил же! Без озлобления – не убьешь. А кто злобился на него? Ага!
Дверь в квартиру Кешина была не заперта, мы вошли, оглянулись, – в полутемной комнате было тихо, пусто.
– Где же он? – бормотал дьякон. – Эй, Кешин!
На столе у окна, освещенная солнцем, лежала маленькая книжка, я взглянул в нее и прочитал на чистой странице крупные угловатые слова:
Обупокоенiи
новопреставлиннаго раба Семенна,
– Смотри-ко, – сказал я дьякону.
Он взял книжку в руки, приблизил к лицу, прочитал запись вслух и бросил книжку на стол.
– Обыкновенное поминанье…
– Его тоже Семеном зовут.
– Ну, так что? – спросил дьякон и вдруг посерел, вздрогнул, говоря:
– Стой – новопреставленного? Ново… Он выбежал в сени, на что-то наткнулся там, загремел и дико зарычал:
– У-у…
Потом в двери явилось его туловище, – он, сидя на полу, протягивал руку куда-то в сторону, пытался выговорить какое-то слово и – не мог, дико выкатывая обезумевшие глаза.
Я, испуганный, выглянул за дверь, – в темном углу сеней, около кадки с водою, стоял Кешин, склонив голову на левое плечо, и, высунув язык, дразнился. Его китайские усы опускались неровно, один торчал выше другого, и черное лицо его иронически улыбалось. Несколько секунд я присматривался к нему, догадываясь, что он повесился, но не желая убедиться в этом. Потом меня вышибло из сеней, точно пробку из бутылки, за мною вылез дьякон, сел на ступенях крыльца и жалобно забормотал:
– Вот, – а я на Хлебникова подумал… ах, господи!
По двору бегали бабы, на огороде кто-то выл.
– Скорей!
Шел Хлебников, держа в руке грязную галошу, и пророчески, громко говорил:
– Живущие беззаконно так же и умрут!
– Да будет тебе, Иван Лукич! – заорал дьякон. – Кешин-то повесился…
Какая-то баба охнула, и стало тихо. Хлебников остановился среди двора, уронил галошу, потом подошел к дьякону и строго сказал:
– А ты, зверь, меня оклеветал вслух, при всех! Меня!
Не заглянув в сени, он сел на крыльцо рядом с дьяконом, успокоительно говоря:
– Сейчас полиция придет!
Но, высморкавшись, добавил с грустью и благочестиво:
– О господи, векую оставил нас еси?
Потом спросил, косясь в темную дыру сеней:
– На поясе удавился, на шелковом?
Дьякон пробормотал:
– Отстань Христа ради…
Утром, часов в шесть, ко мне на постель валится некая живая тяжесть, тормошит меня и орет прямо в ухо:
– Вставай!
Это – Сашка, наборщик, забавный мой товарищ, парень лет девятнадцати, рыжий, вихрастый, с зелеными глазами ящерицы и лицом, испачканным свинцовой пылью.
– Айда гулять! – кричит он, стаскивая меня с постели. – Кутнем сегодня, у меня – деньги, шесть двадцать, и – Степаха именинница! Где у тебя мыло?
Он идет в угол, к рукомойнику, ожесточенно моется, фыркает и, не умолкая, говорит:
– Слушай, – звезда – по-немецки – астра?
– Это, кажется, по-гречески.
– По-гречески? У нас, в газете, новая корректорша стихи печатает, подписывается – Астра. Фамилия у ней – Трушеникова, а зовут – Авдотья Васильевна. Хорошая дамочка, – красивая, только – очень толстая… Дай-ка гребенку…
Раздирая гребнем густую рыжую паклю на голове, он морщится, ругается и неожиданно, на полуслове, умолкает, внимательно рассматривая отражение своего лица в мутном стекле окна.
За окном, на кирпичной стене, мокрой от ночного дождя, играет солнце, красит стену. На воронке водосточной трубы сидит галка, чистит перья.
– Рожа у меня плохо выдумана, – говорит Сашка. – Гляди, какая галка нарядная! Дай-ка мне иглу с ниткой, я пуговицу пришью…
Он вертится, точно обожженный, так вертится, что ветер ходит, сдувая клочья бумаги со стола.
Потом, стоя у окна и неумело работая иглой, – спрашивает:
– Был такой король – Лодырь?
– Лотарь. Зачем он тебе?
– Смешно! Я думал – Лодырь, от него и пошли все лодыри! Сначала – пойдем в трактир, чаю напьемся, потом – к поздней обедне в монастырь, на монахинек поглядим – люблю монахинек! А – переспектива – это что?
Он набит вопросами, как погремушка горохом. Объясняю ему, что такое перспектива, и он, не дослушав, рассказывает:
– Ночью в типографию ввалился этот – фельетонист, – Красное Домино, конечно – пьяненький, как баба, и – пристал ко мне: какие у тебя переспективы?
Пришив к пиджаку пуговицу выше, чем следовало, он перекусывает нитку белыми зубами, облизывает красные пухлые губы и жалобно бормочет:
– Лизочка верно говорит, – надобно читать книжки, а то – так и умрешь мужиком, ничего не зная. А – когда читать? Вот и некогда!
– Ты поменьше бегай за девицами…
– Али я – мертвый? Не старик же я! Погоди, – женюсь – перестану!
И, потягиваясь, он сладко мечтает:
– Женюсь на Лизочке. Эх, и модница же! У нее, брат, платье есть эдакое – барежевое, что ли, – ух! До того она хороша в нем, что у меня даже ноги трясутся. Так бы всю и съел!
Играя роль солидного человека, я замечаю:
– Смотри, тебя не съели бы!
Он самонадеянно ухмыляется, встряхнув кудрями.
– Намедни у нас в газете студенты спорили: один говорит – любовь дело опасное, а другой – нет, безопасное! Ловкачи! Девицы студентов любят, всё равно как военных.
Выходим на улицу, – булыжники мостовой, омытые дождем, блестят, как черепа лысых чиновников. Небо загромождено клочьями снежно-белых облаков, среди облачных сугробов гуляет солнце. Крепкий осенний ветер гонит людей по улице, точно увядшие листья, толкает нас, свистит в ушах. Сашка ежится, засунув руки глубоко в карманы промасленных штанов, на нем легкий летний пиджачок, синяя рубаха, истоптанные рыжие сапоги.
По небу полуночи ангел летел
– читает он в такт шагам. – Люблю эту штуку! Который написал?
– Лермонтов.
– Я его всё с Некрасовым путаю.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна.
Прищурив зеленые глаза, он повторяет вполголоса, раздумчиво:
Желанием чудным полна…
– Ах ты, господи! Как я это понимаю хорошо! До того даже, что сам бы полетел… «желанием чудным»…
Из ворот угрюмого дома выходит девушка, празднично одетая, в юбке цвета «бордо», в черненькой кофточке со стеклярусом, в золотисто-шелковом платке.
Сашка, сорвав с головы измятый картуз, почтительно кланяется ей:
– С ангелом, барышня!
Милое круглое лицо девушки ласково улыбается, но тотчас же тонкие брови строго нахмурились и сердитый голосок полуиспуганно говорит:
– Я вас вовсе не знаю!
– Так это – ничего! – весело отвечает Сашка. – И всегда так: сначала не знают, потом – познакомятся и влюбятся…
– Если вы хотите озорничать… – говорит барышня, оглядываясь; улица пустынна, только далеко, в конце ее, едет воз капусты.
– Мы – смирные! – уверяет Сашка, идя обок с девушкой и заглядывая в лицо ей. – Вижу я, что вы именинница.
– Пожалуйста, отстаньте!
Четко щелкая каблуками по кирпичу панели, барышня идет быстрее, – Сашка приостановился и бормочет:
– Можно, отстал. Гордая какая! Эх, костюма нет у меня подходящего к характеру! Кабы другой костюм, так небойсь заинтересовалась бы.
– Ты почему узнал, что она именинница?
– А – как же? Выпялилась в самое лучшее свое и в церковь идет. Бедный я очень! Эхма, кабы денег тьма! Купил бы деревеньку да и жил помаленьку… Гля-ди-ко!
Четверо бородатых мужиков вынесли из переулка некрашеный гроб, впереди их, с крышкой на голове, шагает мальчик, а сзади – высокий нищий, с посохом в руке; лицо у него суровое, каменное, идет он и, не отрываясь, смотрит красными глазами на серый нос покойника, высунутый из гроба.
– Плотник помер, – умозаключает Сашка, сняв картуз. – Упокой господи подальше от родных и знакомых!
И, улыбаясь во всю рожу, весело поблескивая неугасимыми глазами, Сашка объясняет:
– Покойника встретить – удачу сулит. Сворачивай!
Мы входим в трактир «Москва», в маленькую комнатку, тесно заставленную стульями и столами; на столах – розовые скатерти, на окнах – голубые выцветшие занавески и много цветов в горшках, над цветами – канарейки в клетках. Пестро, тепло и уютно.
Заказав жареной колбасы, чаю, полбутылки водки и десяток папирос «Персичан», – Сашка барином усаживается за стол у окна и рассуждает:
– Люблю жить вежливо, с уважением. Ты вот все рассуждаешь, то – не так, это – не так, а – почему? Всё – как надо. У тебя характер не человечий, несогласный. Ты, брат, какой-то ер, – слово и без ера понятно, ну – для порядка, для красоты, что ли, – ставят ер в конце.
Пока он пробирает меня, я, глядя на него, думаю:
«Сколько жизни вмещено в этом парне! Человек, вместивший так много, не пройдет жизнь не замечен людьми».
А ему уже надоела проповедь, он взял нож и, шаркая им по тарелке, раздражает птиц. Комната оглашается пронзительными трелями канареек.
– Заорали! – удовлетворенно говорит Сашка, бросая нож, и, запустив пальцы в рыжие свои волосы, думает вслух:
– На Лизочке – не женишься, где там! Может, – так как-нибудь выйдет, – влюбится она в меня? Я ее – без ума люблю!
– А Зина как же?
– Ну, – Зинка – простеха, а Лизочка – модница, – объясняет Сашка.
Он – сирота, подкидыш; семи лет он уже работал у скорняка, потом у водопроводчика, два года жил подручным на мельнице у монахов и уже второй год – наборщик. Работать в газете ему очень нравится. Грамоте он научился между делом, незаметно для себя, и грамота сильно тянет его к своим тайнам. Особенно любит он читать стихи и даже сам пишет, – иногда он приносит мне испачканные свинцом клочья бумаги, на ней вытянуты в правильные строчки каракули карандаша. Стихи всегда одного содержания и такой, приблизительно, формы:
Я полюбил тебя с первого разу,
Как только увидал на Черном озере,
И все теперь думаю про твою красу,
Радость моя и мое горе!
Когда я говорю ему, что это еще не стихи, – он удивляется:
– Отчего? Видишь – у, и здесь – у; здесь – е, и тут – е!
– А ты вспомни, как звучат стихи Лермонтова…
– Ну, так он долго учился, а я – только начал! Погоди, я тоже привыкну.
Его самонадеянность уморительная, но – в ней нет ничего неприятного. Просто он уверен, что жизнь влюблена в него, как прачка Степаха, он может делать всё, что хочет, и всюду его ждет успех.
Монастырский колокол неуверенно зовет к поздней обедне. Канарейки замолчали, прислушиваясь к звону, от которого дребезжат стекла в рамах.
Сашка бормочет:
– Идти к обедне али нет?
И решает:
– Идем!
Дорогой он жалобно возмущается:
– Скажи, пожалуйста, что за диво? Всегда в монастыре скучно мне, а ходить я туда все-таки люблю! Монахиньки эти, молоденькие, – жалко их!
В храме он становится у притвора, где стоят нищие и разные мытари; его зеленоватые глаза широко, удивленно раскрыты и смотрят на клирос, где стоит толпа белолицых клирошанок в острых шлычках. Все они – прямые и точно вырублены из черного камня. Поют согласно, и что-то удивительно чистое звучит в серебряных голосах. Блестит золото иконостаса, стекла киотов отражают огоньки свеч, похожие на золотых мух.
Вздыхают мытари и шепчут свои скромные молитвы, поднимая выцветшие глаза в купол храма. Будни, народа немного, пришли только те, кому нечего делать, некуда девать себя.
Впереди Сашки стоит, перебирая четки, большая монахиня в клобуке; Сашка – по плечо ей и привстает на цыпочки, чтоб заглянуть в ее круглое лицо, в невидимые ему глаза, – привстал и нахально заглядывает, полуоткрыв рот, как для поцелуя.
Монахиня, чуть наклонив голову, двигает шеей и смотрит на него, как сытая кошка на мышь; он сразу осел, дернул меня за рукав и вышел на паперть.
– Ух, как она поглядела на меня! – говорит он, испуганно закрыв глаза. Потом, вытащив картуз из кармана пиджака, отирает им потное лицо и морщится.
– Уй, как она… словно я – чёрт! Даже сердце у меня екнуло! И смеется:
– Должно быть, солон ей пришелся наш брат!
Он – добрый, Сашка, но жалости к людям у него нет. Он может дать денег нищему больше и дает охотнее, чем богатый, но он дает потому, что не любит нищету. Маленькие драмы буден не вызывают его сочувствия, он рассказывает о них – смеясь:
– Знаешь, – Мишка Сизов в тюрьму попал! – говорит он оживленно. – Ходил-ходил, искал-искал работы да и украл зонтик, его схватили, – не умеет воровать! К мировому. Я иду, – глядь, а его, как барана, будочник ведет. Морда бледная, губы распустил. Кричу: «Мишка!» А он молчит, будто не узнал меня.
Мы заходим в лавку, где Сашка покупает фунт мармеладу, объясняя мне:
– Надо бы Степахе кондитерский пирог купить, да я не люблю этих пирогов, мармалад – лучше!
Купив еще пряников и орехов, он заходит в винный погребок и покупает две бутылки наливок; одна цвета сурика, а другая – купоросного масла. Затем, шагая по улице с кульком под мышкой, он, на ходу, сочиняет историю монахини.
– Здоровенная женщина! Наверное – лавочницей была, обличье – бакалейное. Вот, наверное, мужа-то обманывала! А он, поди, жиденький был… До чего эти бабы ловкие! Например – Степаха…
Но мы уже подошли к ворогам коричневого домика с зелеными ставнями. Сашка, хозяйским пинком ноги, открывает калитку и, ухарски сдвинув картуз набекрень, шествует по двору, засыпанному желтым листом березы, липы и бузины. В глубине двора, приткнувшись к забору сада, торчит баня, обложенная дерном до высоты окон. На крыше ее желто-зеленый мох, над крышей качаются ветви деревьев, неохотно роняя листья. Баня, похожая на жабу, смотрит на нас двумя окнами угрюмо и недоверчиво.
Нам открывает дверь дородная женщина лет сорока, с большим рябым лицом и веселыми глазами, ее крупные красные губы ласково улыбаются.
– Какие дорогие гости, – поет она, а Сашка, взяв ее за толстые плечи, говорит в лицо ей:
– Со днем ангела, Степанида Якимовна, и принямши святых тайн!
– Да я не причащалась!
– Ну, всё едино!
Он троекратно целует ее в губы, потом оба они отирают следы поцелуев, она – ладонью, а Сашка – тульей карту за.
В темном передбаннике, заставленном корчагами, корзинами и корытами, возится около самовара дочь Степахи. Паша, подросток; у нее большие, тупо изумленные глаза рахитика и чудесная толстая коса, нежно-золотистого цвета.
– С именинницей, Паня!
– Ладно, – отвечает девочка.
– Чучело! – внушает ей Степаха. – Надо сказать – благодарствую!
– Да – ладно! – с сердцем повторяет девочка.
Треть жилища прачки занимает большая печь; там, где когда-то был полок, стоит широкая кровать, в углу, под образами, стол, покрытый к чаю, у стены – широкая скамья, на нее удобно поставить корыто. В открытое окно смотрит глазами нищей мохнатая собака, положив на подоконник тяжелые лапы со сломанными когтями; на окнах – горшки герани и фуксии.
– Умеет жить, – говорит Сашка, оглядывая убогую комнату, и подмигивает мне: дескать – это я шучу!
Хозяйка озабоченно вынимает из печи пирог и щелкает ногтем по его румяной корке. Паша вносит самовар, светлый, как солнце, и угрюмо косится в сторону Сашки, а он говорит, облизывая губы:
– Чёрт! Надо мне жениться – люблю пироги!
– Женятся не ради пирогов, – разумно замечает Степаха.
– Я понимаю!
Полногрудая прачка весело смеется, но глаза ее смотрят серьезно, когда она говорит:
– Успеешь жениться, и меня забыть успеешь.
– А ты скольких забыла? – спрашивает Сашка, ухмыляясь.
Степаха тоже улыбается; одетая пестро не по годам, она похожа не на прачку, а на сваху, на гадалку.
Дочь же ее, точно тихий гномик грустной сказки, лишняя среди нас да, кажется, и вообще лишняя на земле. Ест она осторожно, точно это не пирог, а костистая рыба. И почти каждую минуту ее большущие глаза медленно передвигаются в сторону Сашки; на его тонкое, подвижное лицо девочка смотрит странно, как слепая.
Под окном просительно и тихо ноет собака, с улицы доносится медная военная музыка, мерный, тяжкий топот сотен ног, большой барабан глухо отбивает такт марша.
Степаха говорит дочери:
– Что не бежишь на солдат глядеть?
– Не хочу.
– Славно! – восклицает Сашка, бросая собаке корку пирога. – Как будто ничего больше и не надо мне!
Степаха смотрит на него глазами матери, оправляя кофту на высокой груди.
– Ну, и – врешь, – говорит она, вздохнув. – Тебе много надо…
– Я – не вру, это я про сейчас сказал, – сейчас мне ничего не надо; вот только Панька не ковыряла бы меня глазами.
– Больно нужно мне, – тихо и презрительно заметила девочка; мать ее сердито сдвигает брови, но – молчит, поджав губы.
Сашка беспокойно передернулся, искоса поглядел на девочку и заговорил горячо:
– Есть у меня какая-то дыра в душе, ей-богу! Хочется, чтоб душа была полна, спокойна, а я ничем не могу ее набить! Ты понимаешь, Максимыч, – когда мне нехорошо, так я хочу, чтоб было хорошо, а добьюсь хорошего часа, – так мне делается скушно! Отчего это?
Ему уже «сделалось скушно», я вижу это: живые глаза его беспокойно бегают по комнате, щупая ее убожество, в них горят едкие критические огоньки. Ясно, что он чувствует себя человеком, который попал не на свое место, но только сейчас догадался об этом.
Он пламенно говорит о беспорядке жизни, о слепоте людей, которые не видят этого обидного беспорядка, привыкли к нему. Мысли его мечутся, как испуганные мыши, и трудно следить за их быстрой путаницей.
– Неправильно поставлено всё, – вот что я вижу! Стоит церковь, а рядом – пес знает что! Иннокентий Васильевич Земсков стихи печатает, пишет:
Благодарю за те мгновенья,
Что освещают сердца тьму,
За сладкий миг прикосновенья
К святому телу твоему,
– а сам у сестры неправильно дом отсудил и намедни горничную свою, Настю, за косу драл…
– За что? – спрашивает Степаха, разглядывая свои стертые руки, красные, как лапы гусыни; лицо у нее каменное, глаза она прячет.
– Не знаю за что… Та хотела даже к мировому подать, ну – он дал ей три рубля, – отказалась. Дура!
Сашка неожиданно вскакивает со стула.
– Ну, нам пора идти!
– Куда? – спрашивает хозяйка.
– Дело есть, – врет Сашка. – Вечером я приду…
Он протягивает руку Паше, та смотрит на его пальцы, несколько секунд не решается коснуться их, потом пожимает руку Сашке так, точно отталкивает ее.
Уходим. На дворе Сашка бормочет, туго натягивая картуз:
– Чёрт… Не любит меня девчушка… Да и мне стыдно пред нею. Не приду я вечером…
Неприятные мысли точно сыпью выходят на его лицо, он краснеет.
– Надобно бросить Степаху, – это нехорошее баловство! И вдвое старше она меня, и всё…
Но, свернув за угол улицы, он уже ухмыляется и размышляет тепло, без тени хвастовства:
– Любит она меня, как цветок холит, ей-богу, право! Даже – совестно. До того иной раз хорошо с ней… лучше матери родной! Замечательно. Эх, бабы, – знаешь, брат, трудно с ними! Хороший народ, между прочим… Очень много надо любить их… а – разве угодишь на всех?
– Так ты бы хоть одну хорошо полюбил, – предлагаю я.
– Одну, одну, – задумчиво ворчит он. – Попробуй-ка одну-то…
Он смотрит в даль, за синюю полосу реки, на рыжие луга, на черный, встрепанный осенним ветром кустарник, бедненько одетый золотом листьев. Лицо Сашки – мило-задумчивое, видно, что он по горло сыт приятными воспоминаниями и они играют на душе его, как лучи солнца на воде ручья.
– Сядем, – предлагает он, остановясь у глинистого обрыва, за стеною монастыря.
Ветер гонит клочья облаков, по лугам летят тени; на реке стучит рыбак, конопатит лодку.
– Слушай, – говорит Сашка, – давай поедем в Астрахань?
– Зачем?
– Так. А то – в Москву?
– А как же – Лиза?
– Лиза… н-да-а…
И, в упор глядя на меня, спрашивает:
– Влюбился я в нее али нет еще?
– Ты бы околодочного спросил об этом.
Он хохочет; смех у него легкий, ребячий. Взглянул на солнце, на тени и вскакивает на ноги.
– Сейчас конфетчицы выйдут, – айда!
Он быстро шагает в улицу, озабоченный, засунув руки в карманы, нахлобучив картуз на глаза. Из ворот одноэтажного, казарменной постройки, дома одна за другою шумно выбегают девицы в платочках и серых передниках. Вот и Зина, стройная брюнетка с монгольским лицом и раскосыми глазами, в красной кофте, туго охватывающей ее бюст.
– Идем кофей пить, – говорит Сашка, хватая ее за руку, и сразу же торопливо начинает:
– Неужто ты все-таки выйдешь за эту плешивую собаку? Ведь он тебя ревновать будет…
– Всякий муж должен ревновать, – серьезно говорит Зина. – А что – за тебя идти?
– И за меня – не надо!
– Брось, – говорит девица, хмурясь. – Что не работаешь?
– Гуляю.
– Эх ты… Не хочу я кофею.
– Вот еще! – восклицает Сашка, увлекая ее за собою в дверь булочной; там, сидя у окна за маленьким столиком, он спрашивает Зину:
– Ты мне веришь?
– Верю всякому зверю, лисе и ежу, а тебе – погожу! – медленно отвечает конфетчица.
– Ну, тогда я пропал через тебя!
Сашка уверен, что в эту минуту он переживает сердечную драму, – губы у него дрожат, глаза увлажнены, он – искренно взволнован.
– Ну, – пропал я, утопился в своих слезах, ладно, туда мне и дорога, если я не умею счастья поймать. Только и тебе сладко не будет! Уж я тебе покою не дам. Пускай он – домохозяин и лошади у него, ну, а ты – ни куска не съешь, меня не вспомнив! Так и знай…
– Пора перестать мне в куклы играть, – тихо и сердито говорит конфетчица.
– Я для тебя – кукла, да?
– Не про тебя сказано.
– Вот, Максимыч, гляди на них! Змеиная порода, никакого чувства нет. Ужалит в сердце, ты – страдаешь, а она говорит: ах ты, кукла!
Сашка возмущен, у него даже руки дрожат, а глаза гневно потемнели.
– Как жить с эдакими? – спрашивает он.
«Хороший актер», – думаю я, наблюдая за ним почти с восхищением.
Его игра явно подкупает конфетчицу, трогает ее; вытерев губы уголком платка, она ласково спрашивает:
– В воскресенье ты свободен?
– От – чего? От тебя?
– Не дури… Поди-ка сюда…
Они отходят в сторону, и Сашка, сверкая глазами, вполголоса, пламенно и долго говорит что-то, а девица восклицает раздраженно и тоскливо:
– Господи! Да какой же ты муж?
– Я? – кричит Сашка. – Вот какой!
И, не стесняясь соседней булочницы, быстро и крепко обняв девушку, он целует ее в губы.
– Что ты? – пугливо и сконфуженно вскакивает она, вырываясь. – Сумасшедший…
Она птицей вылетела за дверь, а Сашка, устало присаживаясь к столу, говорит, неодобрительно качая головой:
– Ну – характер! Зверь, а не девица.
– Чего тебе надо от нее?
– Не хочу, чтобы она выходила за плешивого кучера! Безобразие какое… Не могу, не люблю я этого!
Допив остывший кофе, он, видимо, уже забыл пережитую драму и лирически рассуждает:
– Знаешь, – в праздник ли или в будни, когда девицы кучей идут куда-нибудь, – гуляют или с работы, из гимназий, – так у меня даже сердце дрожит! Господи боже, думаю, сколько их! И ведь каждая кого-нибудь любит, ну – еще не любит, так завтра полюбит, через месяц – всё едино! Тут я понимаю: это жизнь! Разве есть что лучше любви? Ты только подумай – что такое ночь? Все обнимаются, целуются, – эх ты, брат! Это – такое, знаешь… этого даже и не назовешь никак! Действительно – послал нам бог радость…
Вскочив со стула, он говорит:
– Айда, пошляемся по городу!
Небо затянуто серой тучей, моросит дождь, мелкий, точно пыль. Холодно, сыро и печально. Но Сашка, ничего не видя, кутается в свой легкий, летний пиджачок и, не умолкая, говорит обо всем, что схватывают его жадные глаза в окнах магазинов, – о галстухах, револьверах, детских игрушках и дамских платьях, о машинах, конфектах и церковной утвари. Крупные черные буквы театральной афиши бросаются в глаза ему.
– «Уриель Акоста» – это я видел! А – ты? Ловко говорит еврей, – помнишь? Только – всё это неправда: в театре они – один народ, а на улице, на базаре – Другой. Я люблю веселых людей – евреев, татар, ты гляди, как хорошо татары смеются… Хорошо, когда в театре не настоящее показывают, а что-нибудь издалека – бояр, иностранцев. А за настоящее – покорно благодарю, у самих много! Ну, а если настоящее, так уж во всей правде и без жалости! В театре надо бы детям играть, уж они, когда играют, так по-настоящему!
– Да ведь ты настоящего не любишь?
– Почему? Ежели интересно, так люблю…
Снова выглянуло солнце, неохотно освещая мокрый город. Мы бродим по улицам до вечерен, а в час, когда монастырский колокол зовет к службе, – Сашка тащит меня на пустырь, к забору сада, который принадлежит строгому чиновнику Ренкину, отцу прекрасной девицы Лизы.
– Погоди меня – ладно? – просит он, вскакивая на забор, точно кошка; уселся на столбе и тихонько свистит; потом, радостно и вежливо сорвав картуз с головы, беседует с девицей, невидимой мне, извиваясь и рискуя свалиться.
– Здрассте, Лизавета Яковлевна!
Мне не слышно, чем отвечают с той стороны забора, но в щель между досками я вижу сиреневую юбку и тонкую кисть белой руки с большими садовыми ножницами в ней.
– Нет, – грустно врет Сашка, – не успел, не прочитал, у меня ведь работа каторжная, ночная, а днем выспаться надо, и – товарищи одолевают. Набираешь букву за буквой и всё думаешь про вас… Да, конечно. Только – я не очень люблю сплошной шрифт, вот – стихи гораздо легче читать… Можно спрыгнуть к вам? Почему – нельзя? Некрасов? Да… очень, только у него про любовь мало говорится… Зачем же вы сердитесь? Подождите, – разве это обидно? Вы спросили – что мне нравится, а я сказал, что больше всего – любовь, – она всем нравится… Лизавета же Яковлевна, – постойте…
Он замолчал, свисая в сад, как пустой мешок, потом, выпрямившись, несколько секунд сидит на заборе унылой вороной, похлопывая козырьком картуза по колену. Заходящее солнце красиво освещает его рыжие вихры, ветер ласково треплет их.
– Ушла, – сердито говорит он, спрыгнув на землю. – Обиделась, что я книгу не прочитал, – чёрт ее дери, книгу! Дала какой-то утюг, – книга! Полтора вершка толщины… Идем!
– Куда?
– Всё равно.
Сашка идет медленно, нога за ногу, лицо у него усталое, глаза обиженно заглядывают в окна, освещенные косыми лучами солнца.
– Ведь – полюбит же кого-нибудь, – жалуется он – Вот и полюбила бы меня. А ей надо, чтоб я книжки читал. Нашла дурака! У нее такие глаза, что свету божьего не видишь, а она – читайте книжки! Даже – глупо. Конечно, – я не пара ей… Ну, так ведь – господи! Не всегда же свой своего любит!
Помолчав минуту, он тихонько бормочет:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…
– Да и осталась старой девой, дура!
Я смеюсь, а он, удивленно посмотрев на меня, спрашивает:
– Чепуху говорю? Эх, брат, Максимыч, – сердце у меня растет и растет без конца, и будто я весь – только одно сердце!
Мы снова на краю города, но уже на другом, противоположном краю; пред нами – поле, вдали институт благородных девиц, большой белый дом, за высокой кирпичной решеткой в каменных столбах. Черные деревья окружают дом.
– Книжку я ей прочитаю, это меня не убьет, – рассуждает Сашка. – Переспектива… чёрта с два! Вот что, брат, – пойду к Степахе… пойду, положу голову на коленки ей и буду спать. Потом – проснусь, выпьем и опять спать. У ней и ночую. А не плохо день сожгли мы с тобой?
Он крепко тискает мою руку, ласково смотрит в глаза мне.
– Люблю я гулять с тобой; и рядом ты и будто нет тебя. Ничему не мешаешь. Это и есть – настоящий товарищ!
Сказав столь сомнительный комплимент, Сашка повертывается и быстро идет назад в город. Руки у него засунуты в карманы, картуз едва держится на затылке, он посвистывает. Такой тонкий, острый, точно гвоздь с золотой шляпкой.
Мне жалко, что он идет к Степахе, но я понимаю – надо же Сашке отдать себя кому-нибудь, надо же ему растратить богатства души своей!
В спину ему уперлись красные лучи солнца и точно толкают парня.
На земле холодновато, в поле – пусто, город тихонько рычит; Сашка наклонился, поднял камень и, размахнувшись, далеко бросает его.
Потом кричит мне:
– До увиданья!